Лето длиною в ночь
Шрифт:
Далеко позади остался царственный Константинополь, колоннады и окатистые купола его церквей, величественные дворцы и древние обелиски, фонтаны, капающие на выщербленные мраморные плиты, каменные ступени и мостовые, раскалённые солнцем, горячий воздух, наполненный пряными запахами базара и неистребимым, заполняющим мощёные камнем улицы зловонием — от навоза и гниющей рыбы… И — вечно туманное Мраморное море, сказочно сияющее в золотистой солнечной дымке…
Ехали на Русь посуху, через Киев. Лишь в прошлом сентябре прибыли в этот древний город, и полгода прожили в нём.
Там, в надменном и гордом Киеве стало ясно — единство митрополии русской
Потому, по примеру прежних русских владык, Фотий решил утвердиться во Владимире. И вот, наконец, они отбыли из Киева — ветреным, пасмурным февральским утром.
Патрикий ёжился, вспоминая как тащились весенними дорогами, застревая в тающих мартовских снегах, как переправлялись на утлых дощаниках [15] через только-только вскрывшуюся Оку…
15
Дощаник — плоскодонное деревянное речное судно небольшого размера с палубой и одной мачтой.
А через три недели после праздника пресветлой Пасхи поезд нового русского митрополита торжественно въехал в Москву — под радостный звон всех московских колоколов. [16]
Там Патрикий видел великого князя Василия Дмитриевича — невысокого, поджарого, в красном, низко подпоясанном кафтане. Запомнилось лицо князя — умное, властное, с аккуратной недлинной бородкой, раздвоенной на конце.
Москва понравилась.
Встретила гостеприимно, шумно, хлебосольно. Пахла едва подсохшей апрельской грязью и горячими калачами. Радовала глаз зелёной дымкой только проклюнувшейся листвы. Восхищала резными белокаменными палатами. Удивляла несметными стаями чёрных крикливых галок — на крестах многочисленных московских церквей.
16
22 апреля 1410 года.
И лица! У москвичей были совсем другие лица. Не замечал в них Патрикий шляхетской гордости, того надменного, плохо скрытого пренебрежения. Самые знатные бояре не чинясь, становились на колени, испрашивая благословения у нового русского митрополита. Москва смотрела на нового владыку с благоговением, надеждой и искренней радостью.
В Москве же узрел Патрикий фрески знаменитого здесь, на Руси, земляка — Феофана.
Сжав губы, бледный — то ли от волнения, то ли от бессонницы, много месяцев мучившей его, не успевавшего переварить, осмыслить бесконечную череду новых впечатлений, — смотрел Патрикий на написанные Феофаном тёмные, страстные, почти гневные лики святых. На пронзительные вспышки света, резкими ударами падающими на лики, руки, одежды… В этих образах билось, рвалось наружу предчувствие конца…
Потрясённый, смущённый Патрикий, глядя на фрески, думал. О конце света. О подвижничестве. Об испытаниях, которые посылает Господь.
И отчего-то стыдился — слабости и ломоты в суставах от волглого весеннего воздуха, несварения от непривычной желудку пищи, какой-то совсем уж детской тоски — по сладкой вяленой дыне и сизым смоквам…
Но дни становились всё длиннее и теплее, воздух — легчал. Пришла благодатная, в белой кипени яблонь, в душистых фиолетовых гроздьях сирени поздняя весна. А вслед за цветущей весной — привольное, широкое, дышащее сине-голубым простором русское лето.
Вечно печальный, бледный грек повеселел. Отпустила ломота, прошла бессонница.
Он уже по-новому внимал Патрикий утреннему птичьему гомону, вдыхал аромат ржаного хлеба, всматривался в плывущие мимо дороги силуэты здешних, рубленых «в обло», сельских церквей с крутыми свесами кровли и чешуйчатыми главками на тонких шейках, беззащитно и трогательно вытянутыми в небо.
Скоро конец странствию, думал он с тихой, умиротворённой радостью.
До Владимира и впрямь оставалось полдня пути.
В торгу
— Нынче, нынче уж приедут!
Отец Варсонофий, пыхтя, с раннего утра семенил по владычному двору, окликая забеганных, взмыленных служек. Как же, сам Фотий, новый митрополит всея Руси, к ним во Владимир прибыть должен! С клиром [17] , со свитою… Всё нужно подготовить наилучшим образом, — чтоб доволен остался владыка, чтоб не прогневался…
Вот ключник и в хлопотах весь, уже с ног сбился! Лысину блестящую от пота поминутно платком утирает. На рынок, за свежей провизией для обеда по случаю встречи владыки, — сам отправился. Никому это важное дело доверить не решился — приправ, вина греческого купить нужно…
17
Клир, клирики — священнослужители, лица духовного звания.
Вздыхал по дороге — кому тут доверишь, себе — то не всегда доверять можно…
Рынок во Владимире большой, богатый, кипит, народом полнится. Чего и кого тут только нет. Красный, кожевенный, скобяной товар, и седельная упряжь, и тележный ход, и тёс, и горшки да плошки в гончарных рядах, а в бондарном — дубовые кадки для солений, липовые бочки — для мёда…
Купцы, высовываясь из дощатых лавок, ловят за полы, зазывают к себе. Прохаживаются молодцы-разносчики, покрикивают, держат кто шесты с лаптями, кто — лотки с подовыми пирогами. Сытный дух поднимается от горячих, укрытых ветошью пирогов.
А там — за калашным рядом, — овощи, ягода в решетах, ещё дале — рыба… Вот, рыбки-то бы к обеду взять нехудо…
Вдруг — сердце ёкнуло. Увидел отец Варсонофий фигуру знакомую. Ходит меж рядами человек, лицо каменное, глазом зыркает. Вырядился в рясу монашескую, а глаз-то колючий, острый. Пытливый глаз.
Да это ж Карамышев, Степан. Он, точно он! И шрам под подбородком приметный — кто может и не заметит, а ключник ростом не вышел, телом округл, пузат слегка, плечистому детине Карамышеву в пуп дышит, в жёсткое, совсем не иноческое лицо — снизу смотрит.
Чего ему тут надобно? Чего высматривает? Боярин беглого нижегородского князя Даниила Борисовича по Владимиру без тайной надобности, без злого умысла разгуливать не будет… И подумать боязно…
Карамышев тоже заметил ключника, сверху в упор поглядел, словно пригвоздил тяжёлым взглядом. У Варсонофия душа в пятки и ушла.
Смутился, заюлил, забормотал незнамо зачем, словно оправдывался:
— Да вот, к владычному столу рыбки подороже, да зелени, да…
— Значит, будет сегодня? — понизив голос, перебил его Карамышев.