Лев Толстой
Шрифт:
Толстой смотрел на детей как на различные отражения своего облика, и очень часто эти отражения ему не нравились, временами он даже с отвращением гляделся в безжалостные, равнодушно правдивые зеркала. Он не отделял и не мог отделить детей от себя. Нес ответственность за всё — и за благородные порывы, и за «нравственную тупость». Они были его детьми, его произведениями, его грехами, его добродетелями и пороками. «Мои дети, мое произведение со всех сторон, с плотской и духовной. Я их сделал, какими они есть. Это мои грехи — всегда передо мной. И мне уходить от них некуда и нельзя. Надо их просвещать, а я этого не умею, я сам плох. — Я часто говорил себе: если бы не жена, дети, я бы жил святой жизнью, я упрекал их в том, что они мешают мне, а ведь они — моя цель, как говорят мужики. Во многом мы поступаем так: наделаем худого; худое это стоит перед нами, мешает нам, а мы говорим себе, что я хорош, я бы всё сделал хорошо, да вот передо мной помеха. А помеха-то я сам».
Толстой считал воспитание процессом бесконечным и не оставлял без наставлений и советов уже выросших и повзрослевших, со сложившимися жизненными правилами и привычками детей; чем взрослее они становились, тем
Андрей Львович, пожалуй, никогда не был близок с отцом, а в последние годы тем более. К взглядам отца он относился критически, уже в тринадцать лет четко обозначив свою позицию: «Нельзя же делать всё, что говорит пап а». Нрава был резкого, вспыльчивого, переменчивого. Чувственный и весьма наклонный к гульбе. Женщины, вино, табак, светские развлечения, цыгане, охота, словом, всегда «как вечно пьяный», по терминологии Льва Толстого. Уже с пятнадцати лет он днями и ночами гулял в деревне с крестьянками, в восемнадцать лет на одной из них собрался жениться, да отец в письме отговорил. На этот раз послушался. А так с Андрюшей сплошные нелады, истерзавшие отца — всё тот же устойчивый запах вина, гармоника, ночные гулянья. Заметка для себя в дневнике: «Чем он гаже, тем больше надо его любить. Вот этого-то не исполнил». Трудно было исполнить. Вся жизнь Андрея Львовича была прямым вызовом не только взглядам Толстого после духовного переворота, но и строгим правилам прежнего Толстого.
Очередной и совсем уж скандальный, невероятный роман сына привел к почти полному разрыву с отцом (Софья Андреевна всегда любила и жалела веселого, щедрого, честного, бедного, «безвольного вечного страдальца»). В 1907 году Андрей Львович поступил на службу чиновником особых поручений при тульском губернаторе Михаиле Викторовиче Арцимовиче, старинном знакомом Льва Николаевича. Между Андреем Львовичем и женой губернатора Екатериной Васильевной, матерью шестерых детей, и вспыхнула неодолимая страсть (Андрей Львович позднее еще много раз будет вспыхивать любовью к женщинам, он был отчаянный греховодник и сладострастник, а вот Екатерина Васильевна будет беззаветно любить одного своего неверного Андрюшу). Лев Толстой пришел в совершеннейший ужас. Это было даже не прелюбодеяние, а черт знает что — кошмар и безумие. Только в полном затмении можно было совершить такое. Как с серьезно заболевшим человеком, мягко, стараясь не так уж часто касаться пункта помешательства, Толстой, видимо, с ужасом и любопытством выслушав горячую исповедь сына, просившего сохранить всё сказанное в тайне, необычайно мягко дал понять, что не может одобрить ни происшедшее, ни матримониальные планы влюбленных. На крыльях любви и ободренный участливым отношением отца, который и к законному приличному браку двух девственных существ не слишком благоволил, Андрей Львович удалился счастливым, как будто получил родительское благословение. Лев Толстой тем временем, решив, что с обезумевшим сыном толковать серьезно смысла нет, посылает письмо Екатерине Васильевне, «милой, несчастной сестре». («Почему я ему сестра и почему я несчастная, тогда как я такая счастливая тем, что люблю и любима?» — законно возмутилась любвеобильная губернаторша.) В письме Толстой, выбросив за борт такт и разные светские условности, призывает ее понять «всю низость» содеянного и «жестокость того греха», который намерена совершить («оставление мужа и детей»), В суровом, обличительном тоне Толстой осудил преступницу и преступление: «Вы совершили одно из самых тяжелых и вместе с тем гадких преступлений, которые может совершать жена и мать, и, совершив это преступление, вы не делаете то, что свойственно всякой, не говорю христианке, но самой простой, не потерявшей всякую совесть женщине, не ужасаетесь перед своим грехом, не каетесь в нем». Будущее преступных греховодников Толстой рисовал в самых мрачных красках: «Это будущее я вижу так же ясно, как я вижу перед собой стоящую чернильницу. И это будущее ужасно. Особенно тесное сожительство вследствие исключительного семейного положения с человеком с праздными, роскошными и развратными привычками, самоуверенным, несдержанным и лишенным каких бы то ни было нравственных основ, и при этом бедность при привычке обоих к роскоши и у каждого брошенные
Екатерина Васильевна умирать не собиралась, а Андрей Львович, ознакомившись с наставлением, пришел в ярость, кричал: «Это подлость, подлость! Он же обещал мне хранить тайну!» Андрея Львовича можно понять, как и его отца, полагавшего, что такого рода обещания дают здоровым, а не обезумевшим людям, и делавшего всё, чтобы предотвратить «преступление». Сын в гневе написал отцу оскорбительное письмо, где безудержно его отчитывал. Лев Толстой письмо разорвал.
И тем не менее вопреки логике: «Удивительно, почему я люблю его. Сказать, что оттого, что он искренен, правдив, — не правда. Он часто неправдив (правда, это сейчас видно). Но мне легко, хорошо с ним, люблю его. Отчего?» Правда, через пять лет будет писать о борьбе «с отвращением к нему» и, преодолевая с трудом это чувство, почти заклинает себя: «Андрей просто один из тех, про которых трудно думать, что в них душа Божия (но она есть, помни)». Запись в так называемом «Дневнике для одного себя» от 29 июля. Помнить осталось недолго — всего несколько месяцев.
Андрей Львович ненамного пережил отца. После очередного и очень затянувшегося кутежа (три дня безумствовал) он тяжело заболел и вскоре скончался. Хоронили его в Петербурге пышно и торжественно (отец этого, конечно, не одобрил бы, но сын был верноподданный, консервативных взглядов, православный, со взглядами Льва Толстого согласовывать свою жизнь не собирался). Среди провожавших было много женщин, хор, цыган. Венки от великого князя Михаила Александровича и от великой княжны Ольги Николаевны. Прекрасный хор в соборе. Последнее земное убежище: Никольское кладбище Александро-Невской лавры.
«Милая, несчастная сестра» и бывшая губернаторша умрет гораздо позже — в 1959.году. Сын Илья, унаследовавший от Андрея Львовича многие привычки, эмигрирует в Америку, где, став вице-президентом Толстовского фонда, будет деятельно помогать своей тете — Александре Львовне.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ УХОД
«Хаджи-Мурат»
Над повестью «Хаджи-Мурат» Толстой работал долго: с 1896 по 1904 год. Работал полосами, урывками, на несколько лет однажды отодвинув в сторону. Одновременно и параллельно писал и публиковал трактаты, статьи, обращения, а также художественные произведения («Воскресение», «Живой труп», «Отец Сергий», «Фальшивый купон»). Это были и срочные сочинения, злободневные, и не очень. «Хаджи-Мурат» был, пожалуй, самой несрочной и самой художественной работой, которой он особенно дорожил. Сколько бы ни «стыдился» Толстой своей «слабости», его неодолимо влекло к «пустякам», отвязаться от «эстетического» наваждения или удовлетвориться очередной более или менее сносной редакцией повести он не мог. Даже доведя работу над «Хаджи-Муратом» до художественного уровня «Отца Сергия», он, по его собственным словам, положив повесть в ящик, просто сделал передышку, вынужденный антракт — перед последним и решающим штурмом, точное время которого предсказать было невозможно. Положительно, «Хаджи-Мурат» был любимым детищем писателя, и выпустить его в свет он хотел в зрелом возрасте и одетым с иголочки. Не очень любил распространяться о повести, темнил, уклоняясь от ответов на вопросы заинтересованных лиц из мира журналистики. Не торопился. Жаль было расстаться с произведением, которое не-только «потихоньку от себя» писалось, но и во многом для себя. Со временем Толстой так сроднился с повестью, что, устояв перед частыми уговорами как Черткова, так и Софьи Андреевны, законсервировал рукопись, распорядившись опубликовать ее после смерти. Не всё же при жизни публиковать, надо кое-что и после нее оставить.
Сохранилось одно прелюбопытное воспоминание Павла Бирюкова, относящееся к 1905–1906 годам: Толстой, сконфузившись, шепотом, чтобы никто не слыхал, приблизившись к нему заблестевшими глазами, сказал: «Я писал „Хаджи-Мурата“». И сказал это «тем тоном… каким школьник рассказывает своему товарищу, что он съел пирожное. Он вспоминает испытанное наслаждение и стыдится признаться в нем». Возможно, здесь биограф Толстого допустил хронологическую неточность: следов столь поздней «подмалевки» в повести нет. Но хронологическая точность здесь не так уж и важна. Главное — ярко передано отношение Толстого к повести: любимая игрушка, что-то необыкновенно важное и сугубо личное, как счастливые и всегда памятные мгновения детства.
Между тем замысел и художественное построение повести родились сразу же — из знаменитой дневниковой записи 19 июля 1896 года:
«Вчера иду по передвоенному черноземному пару. Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли, — ни одной зеленой травки. И вот на краю пыльной, серой дороги куст татарина (репья), три отростка: один сломан, и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, черный, стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит вбок, тоже черный от пыли, но всё еще жив и в середине краснеется. Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля, хоть как-нибудь, да отстоял ее».
Самое первое название повести «Репей». Куст татарина (репья) из дневника перекочевал в ее пролог. Встрече с «татарином» предшествует описание лугов самой середины лета, с подробным «реестром» цветов этого времени, увиденных глазами человека, влюбленного в природу и хорошо ее знающего, который не может удержаться и не набрать большой букет цветов. К изысканному букету (своего рода икебана по фантазии Толстого) ему вдруг пришло в голову присовокупить малинового «татарина», затаившегося отдельно, в канаве. Затея оказалась плохой: «татарин» не пожелал стать частью букета, сопротивлялся изо всех сил, предпочтя гибель эстетической неволе. Оставалось с сожалением отбросить истерзанный и увядший цветок в сторону. С сожалением и восхищением: «Какая, однако, энергия и сила жизни… Как он усиленно защищал и дорого продал свою жизнь».