Лев Толстой
Шрифт:
Мудрая и неизменно правдивая, справедливая, ровно относящаяся ко всем Татьяна Львовна в письме к только что овдовевшей жене брата Михаила, возможно, лучше всех охарактеризовала взаимоотношения отца и сыновей: «Я часто думаю о том, что папа был несправедлив к своим сыновьям… и сыновья не сделали достаточно энергичных усилий, чтобы сквозь всё, что их отделяло от отца, пробить себе дорогу и поближе подойти к нему. И у каждого была своя личная жизнь, которая его поглощала. Любящее сердце отца ответило бы на всякую попытку сближения. Может быть, была и некоторая робость со стороны сыновей. Слепая история решила, что они все были против отца, что совершенно неверно. Только Лева выступал против него. Даже Андрюша, который был иных убеждений, никогда не осуждал и не критиковал отца. Сережа, Илья и Миша были, в сущности, близки ему по взглядам и, если не соглашались с ним во всем, то во всяком случае глубоко уважали его. И разве может взрослый мыслящий человек слепо пойти за другим, даже
Михаил Львович, единственный, кого отец исключил из числа «завистников», был моложе других (Ванечка умер двенадцать лет назад и числился по разряду ангелов). Лев Николаевич его воспитанием занимался мало, по сути, сын был предоставлен самому себе, несмотря на хорошие способности, учился неважно, предпочитая всяческие соблазны — охоту, игры, веселое гулянье, вино с табаком и, разумеется, женщин (он их очень любил, и они любили ловкого, остроумного, щедрого, такого непрактичного, обаятельного, светского Мишу, хорошо игравшего на гитаре и приятно певшего). В литературных делах отца сын никакого участия не принимал, к его учению был довольно-таки равнодушен. Толстой писал дочерям, что Миша далек и всегда чем-то пьян, выражая слабую надежду, что когда-нибудь очнется и проснется (и тут же, как человек многоопытный и много видавший, добавлял, что «всякое пьянство оставляет следы»), но безвреден и «дурного пока ничего нет». Написал сыну «длинное и слишком рассуждающее письмо», изложив свои взгляды о половом вопросе (видимо, после разговора с Софьей Андреевной, попросившей его вмешаться и просветить одержимого сладострастием Мишу). Но не отправил письма. В письме призывал его избегать соблазнов, заняться самосовершенствованием и как можно дольше не жениться. Сравнивал свое и нынешнее поколения, не стремясь приукрасить те «очень определенные правила и идеалы», которым сам некогда следовал. Эти очень глупые, «аристократические» идеалы и правила сегодня ему кажутся «дикими», но они сдерживали, не давали погибнуть «в цвету, как можете погибнуть вы, не имеющие никаких идеалов». Полное отсутствие всяких правил и идеалов может, пророчил Толстой, привести лишь к распаду, гибели: «Вы не признаете никаких ни правил, ни идеалов, катитесь под крутую горку похотей и неизбежно вкатываетесь в вечно одно и то же болото, из которого почти нет выхода, — женщины и вино».
Это педагогическое и нравоучительное письмо Толстой, недовольный как тоном, так и содержанием, не отправил, но если бы и сделал это, вряд ли «образумил» Михаила Львовича, оставшегося верным женщинам и вину, совершенно не собиравшегося выбираться из развеселого «болота». Там и оставившего дары, которыми щедро наделила его природа (он был артистичен и пробовал себя, как все Толстые, в литературе, среди друзей и знакомых Михаила Львовича было немало знаменитостей — князь Феликс Юсупов, Шаляпин, Рахманинов, шоколадный король Менье). «Если бы ты меньше пил — ты был бы очень замечательным человеком», — писала ему, вздыхая, старшая сестра Татьяна. В эмиграции (франция, Марокко) Михаил Львович постоянно затевал какие-то деловые предприятия, неизменно заканчивавшиеся крахом — из всех Толстых, кажется, только Лев Николаевич обладал деловой хваткой и организаторским талантом. Умер Михаил Львович в Рабате — куда только не занесла судьба Толстых, некоторые очутились даже в Парагвае.
Секретарь Толстого Валентин Булгаков оставил о Михаиле Львовиче слишком уж резкие, уничижительные суждения: «Отец для Михаила Львовича как бы не существовал. Да и вся Ясная Поляна в целом была для него, по-видимому, чистым нулем, когда-то приятным и любопытным, но давно уже пережитым и отошедшим в прошлое детским воспоминанием… Этот сын уже ничем, кроме разве увлечения цыганщиной и, пожалуй, еще наружностью, не напоминал своего знаменитого отца». Сугубо личное и пристрастное мнение. Михаил Львович сохранил благодарную память об отце и Ясной Поляне в долгих зарубежных странствиях. Он действительно был самым нетщеславным из детей Толстого. Но разве это такой уж недостаток? Для творчества, карьеры, приобретения капиталов, пожалуй, да. А Михаил Львович просто любил жизнь, не слишком обольщаясь временными успехами и не впадая в уныние от неудач. Общаться с ним было радостно и легко.
Аристократ, артист, гуляка. Был благороден и добр — самые различные люди тянулись к нему. В детстве, вдохновившись словами Льва Николаевича о том, что «Бог в нас, когда мы добры», начертал полуразборчиво с трогательной орфографической ошибкой: «Нужно быть добрум». Это изречение часто повторял Лев Толстой, включив его в «Детскую мудрость». Оно и было заповедью, которую, в отличие от некоторых других, Михаил Львович не нарушал.
Если кто и испытывал чувство зависти и недоброжелательность, переходящую иногда в злословие и клевету, то это Лев II, Лев Львович («Тигр Тигрович», как его, не слишком изощренно шутя, называл Владимир Стасов), одержимый разными комплексами, в том числе комплексом неполноценности, всё время неуютно ежившийся в тени отца. «Я очень мало вообще верю в себя и мои силы, — писал он Суворину. — Знаете, когда стоишь в свете, окружающем великого отца, чувствуешь себя таким жалким, никем не замечаемым, что последняя вера в себя угасает».
Под этим сильным и жгучим светом стояли и другие дети Толстого, не испытывая особого неудобства, скорее, им согреваемые. И только Лев Львович злился на судьбу и метался из одной крайности в другую. Был уязвлен славой отца, найдя и союзницу себе в лице дочери Достоевского; Николай Гусев записал его слова: «Нет ничего хуже, как быть сыном великого человека. Я предпочел бы быть сыном ка-кого-нибудь хулигана, чем великого человека. Всякий смотрит на тебя не просто как на человека, а как на что-то особенное. И, кроме того, вымещает на тебе свою злобу: а, мол, ты сын великого человека, а сам не великий человек… Это мне говорила дочь Д. в минуту откровенности… Это психологически вполне понятно…» Так и жил, постоянно оглядываясь и пытаясь привлечь к своей особе внимание.
Детство и юность Левы прошли в идиллической обстановке. Толстой учебе и воспитанию детей уделял тогда много времени. Любовался трехлетним сыном, похожим на ангелочка: «Хорошенький, ловкий, памятливый, грациозный. Всякое платье на нем сидит, как по нем сшито. Всё, что другие делают, то и он, и всё очень ловко и хорошо». Сыну же отец представлялся быстрым, сильным, бодрым, радостным, он запомнил его большие руки. Запомнил, как отец поднимал его, словно перышко, над головой и сажал на свое широкое плотное плечо. В претенциозно названных мемуарах «Правда о моем отце» Лев Львович писал: «Будучи ребенком, я обожал моего отца, и я считал его самым умным и хорошим человеком. Я любил запах его бороды, я восхищался его красивыми руками, я любил слушать звук его голоса».
Когда сын подрос и его стали одолевать «половые инстинкты», Толстой беседовал с ним и на щекотливые, деликатные темы — о похоти, онанизме, о «лжи, под которой скрывается разврат». Толстой всегда стремился к откровенности и чистосердечию, не признавая запретных тем. Трудно, правда, утверждать, что такого рода беседы давали желательный и — тем более — немедленный результат. Но они были совершенно необходимы, особенно с нервным и возбудимым Львом Львовичем, уже в 1890 году, когда ему было больше двадцати лет, писавшим о преследовавшем его пороке Черткову: «Я… с тех пор, как почувствовал в себе половые инстинкты, никогда не мог жить спокойно, чем-нибудь ровно и счастливо заниматься, — это постоянно отвлекало меня, заставляло забывать о том, в чем настоящая разумная жизнь, делало меня животным. Вот отчего скорее жениться, вот отчего бросать университет». Очевидно, он и стал «прототипом» бедняжки «гимназистика… в новеньком мундирчике… в перчатках и с ужасной синевой под глазами, значение которой знал Иван Ильич» в повести Толстого.
Какое-то время в юности и позднее он был близок к отцу. Неизменно правдивая и справедливая Татьяна Львовна утверждала: «Был период, когда он выше всего ставил воззрения своего отца». Толстой возлагал на сына немалые надежды, считая, что тот один следует по его новому пути. В октябре 1892 года он записал в дневнике: «С Левой разговор. Он ближе других. Главное, он добр и любит добро (Бога)». Однако многие отмечали, что Лев Львович больше был похож на мать — лицом, способностями, вкусами. Александра Львовна вспоминала, что Толстой незадолго до смерти с досадой сказал ей: «Все капельки подобрал. Та же поверхностность, самодовольство». Вероятно, так и было. Однако могла и кое-что преувеличить, ведь отношения между нею и братом были враждебные, в конфликте отца и матери они оказались на противоположных полюсах. «Нервный, суетливый, он вечно метался, увлекаясь то музыкой, то литературой, надумывал свои теории гигиены, — пишет Александра Львовна. — Он рассуждал о серьезных вещах с безапелляционной самоуверенностью, не продумав вопроса, часто себе противореча. Нужно было иметь всю кротость и терпение отца, чтобы переносить заявления Льва, вроде того, что крестьянам земля не нужна, что порядок не может быть установлен без смертной казни и т. п.».
Терпение Толстого, положим, было вовсе не беспредельным, в чем он сам же винился, перечисляя грехи, а о «кротости» нечего и говорить. Но Лев Львович действительно кого угодно мог вывести из себя, а об отце он иногда говорил такое, что выглядит полной нелепицей: «Я скажу еще одну ужасную вещь. Он был завистлив. Он завидовал мне, моим годам, моим путешествиям, может быть, даже тому, что я лепил мою мать, а не его в последнее лето». Это даже странно, кажется написанным в каком-то затмении. Всё обстояло как раз наоборот; с полным основанием Лев Толстой утверждал в 1907 году: «Удивительное и жалостливое дело — он страдает завистью ко мне, переходящей в ненависть». Толстой видит сына насквозь, нисколько не сомневаясь в точности своих выводов. Испытывает боль, срывается и винит себя за столь нехристианское поведение: «Этому можно и должно радоваться, как духовному упражнению. Но мне оно еще не под силу, и я вчера был очень плох — долго не мог (да и теперь едва ли вполне) побороть недоброго чувства, осуждения к нему. Соблазн тут тот, что мне кажется главным то, что он мешает мне заниматься „важными делами“. А я забываю, что важнее того, чтобы уметь добром платить за зло, ничего нет».