Лев Толстой
Шрифт:
Далее следует описание черноземного вспаханного поля, восходящее к дневниковой записи, развернутой и превращенной в символическую картину всеобщего опустошения, всюду вносимого в природу деятельностью человека: «Экое разрушительное, жестокое существо человек, сколько уничтожил разнообразных живых существ, растений для поддержания своей жизни». Единственным признаком жизни на этом черном мертвом поле был кустик непокорного, дикого «татарина», ставшего символом борьбы-сражения, жестокой схватки на смерть: «Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он всё стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братий кругом его».
И вновь повествователь восхищается энергией и силой жизни кустарника: «Экая энергия! — подумал я. — Всё победил человек, миллионы трав
История, однако, складывалась отнюдь не легко и просто, как может показаться, а мучительно и трудно, в отличие от пролога, не претерпевшего кардинальных изменений. Красочный, мощный, символически насыщенный пролог необходимо было органично слить с давнишней историей. Первая редакция (в сущности, небольшой и камерный рассказ «Репей») явно не соответствовала прологу, выглядела как механически присоединенная к мыслям автора «художественная» иллюстрация. Не удовлетворила Толстого и следующая (всего их было десять) редакция, озаглавленная «Хазават». Толстой эту редакцию, предназначавшуюся для публикации в зарубежном издательстве «Свободное слово», четыре раза усердно переделывал и в конце концов забраковал. Попытка показать Хаджи-Мурата «как правоверного фанатичного горца-мусульманина, исповедующего идею хазавата — священной борьбы против иноверцев», оказалась неудачной, хотя она как будто бы находилась в полном соответствии с мнением Толстого, утверждавшего в довольно категоричной форме, что только «движение мысли религиозной, нравственной и ее отражение в складе жизни народов» достойны внимания историков и писателей.
Дело, конечно, здесь в том, что столь фанатичная форма религии, как священная война с иноверцами, была глубоко чужда Толстому. После многочисленных переделок он до самого необходимого минимума свел в повести все рассуждения о хазавате, исламе, религиозности Хаджи-Мурата. Подробный рассказ о том, каким образом проникся герой в отроческом возрасте идеей хазавата, как укрепилась она и слилась с ненавистью к русским под влиянием увиденной расправы над пленными горцами («не мог понять, зачем допускает Бог существование этих собак, все свои силы употребляющих на то, чтобы мучить мусульман и делать им зло. Ему представлялись все русские злыми гадинами») — всё это осталось в промежуточных редакциях. Пожертвовал Толстой и яркой сценой экзекуции с рельефно вычерченными деталями: «Дед Хаджи-Мурата не переставая шептал беззубым ртом молитву. Хаджи-Мурат дрожал, как в лихорадке, и переступал не переставая с ноги на ногу… Начальник с брюхом и запухшими глазами всё сидел и курил трубку, которую ему подавали солдаты. Хаджи-Мурат дольше не мог видеть и убежал домой». Поставил дату и пометил: «Не годится».
О религиозности героя в окончательном тексте почти ничего не говорится: упоминается лишь о регулярно совершаемых им обрядах. Не только отпал отчетливо обозначенный в ряде редакций мотив ненависти Хаджи-Мурата к русским, но была устранена и сама концепция Кавказской войны как типично колониальной, о чем говорилось с публицистической прямолинейностью: «Происходило то, что происходит везде, где государство с большой военной силой вступает в общение с первобытными, живущими своей отдельной жизнью, мелкими народами. Происходило то, что или под предлогом защиты своих, тогда как нападение всегда вызвано обидами сильного соседа, под предлогом внесения цивилизации в нравы дикого народа, тогда как дикий народ этот живет несравненно более мирно и добро, чем его цивилизаторы, или еще под всякими другими предлогами, слуги больших военных государств совершают всякого рода злодейства над мелкими народами, утверждая, что иначе и нельзя обращаться с ними».
Толстой отбросил эту характеристику Кавказской войны как неудовлетворительную, слишком упрощающую истинное положение дел, которое невозможно подвести под удобные и распространенные формулы. Устранил Толстой и исключительно резкую оценку деятельности Ермолова — зловещая фигура в девятой редакции, на Ермолова Толстой склонен был возлагать львиную долю ответственности за чрезмерные репрессии царской администрации на Кавказе.
Писатель вообще решительно сократил или целиком убрал публицистические отступления, отдав предпочтение художественным картинам. Место рассуждений о Кавказской войне заняли главы (абсолютно нецензурные), воссоздающие обстоятельства и последствия одной карательной экспедиции. Отношение автора к происходящему всегда определенно (никаких «этических» колебаний), но оно выражено почти всегда не в откровенно субъективной форме, а художественно, что только усложнило задачу писателя, уверенного, что «художество требует еще гораздо большей точности, чем наука».
И как всегда, когда Толстой обращался к сюжетам историческим (пусть это и недавняя история, в отдельных эпизодах которой он сам участвовал); ему понадобилась целая библиотека книг о Кавказе, исламе, Николае I. Глава о Николае много раз переделывалась и переписывалась. Книги историков разочаровывали, а многие важные документы добыть было трудно. Толстой остро нуждался в непредвзятых свидетельствах современников о частной жизни императора. С этой целью он обращается ко многим лицам (разумеется, и к любезному и обязательному, пишущему об истории великому князю Николаю Михайловичу), могущим сообщить нужные факты или предоставить доступ к закрытым документам. Александрин в ответ на ее удивленное письмо Толстой пояснил, почему ему понадобились свидетельства об императоре и что именно его особенно интересует:
«Я пишу не биографию Николая, но несколько сцен из его жизни мне нужны в моей повести „Хаджи-Мурат“. А так как я люблю писать только то, что я хорошо понимаю… то мне надо совершенно, насколько могу, овладеть ключом к его характеру. Вот для этого-то я собираю, читаю всё, что относится до его жизни и характера… Мне нужно именно подробности обыденной жизни, то, что называется la petite histoire».
Толстой так увлекся работой над сценами из жизни Николая I, что они грозили превратиться в самостоятельное произведение, но уже не художественное, а публицистическое — трактат о «психологии деспотизма», механизме самодержавной власти с очень далекими выводами и обобщениями. И всё же он не пошел на разрушение художественной структуры повести, допустив лишь некоторую деформацию, ограничился одной главой, несмотря на великое искушение высказаться подробнее и откровеннее. «Николаевские» фрагменты десятой редакции повести Толстой отчасти использовал в политической публицистике (особенно в трактате «Единое на потребу»).
В окончательном тексте Толстой как публицист максимально устранился. Избегая прямых суждений, он тщательно описывает внешность императора, выражая свое брезгливое отношение к этому «грубому, необразованному, жестокому солдату». Портрет самодержца сродни резким, шаржированным зарисовкам в романе «Воскресение»: восковая маска, кукла со взглядом василиска и тусклыми безжизненными глазами. В основном Николай I показан «изнутри»: как бы тщательно отредактированная стенографическая запись «внутреннего голоса» царя, в которой ясно различимы интонации и суждения слегка загримированного Толстого. Но и такое компромиссное слияние публицистики и художественного слова вызывало некоторое неудовольствие Толстого. Сохранилось свидетельство Кони, должно быть, истинное: «Толстой считал главу о Николае Павловиче неоконченной и даже хотел вовсе ее уничтожить, опасаясь, что внес в описание не любимого им монарха слишком много субъективности в ущерб спокойному беспристрастию». Основания для таких опасений, безусловно, были.
Отказался Толстой и от «лестницы власти» со строго определенной долей ответственности каждого члена государственной машины. Но формула насилия и произвола не исчезла, она вошла в художественную ткань, в сюжет повести. Сразу же после главы, в которой гневными и резкими мазками набросан портрет самодержца, следует летописный рассказ о карательной экспедиции — непосредственные и зримые плоды предписания монарха, поэтапно доставленного на театр военных действий («Чернышев написал Воронцову, и другой фельдъегерь, загоняя лошадей и разбивая лица ямщиков, поскакал в Тифлис»). Так заканчивается 15-я глава, а в следующей обозначен конечный пункт зловещего маршрута: «Во исполнение этого предписания Николая Павловича, тотчас же, в январе 1852 года, был предпринят набег в Чечню». Николаевская и две последующие главы связаны мотивами жестокости, насилия, деспотического произвола — образное воплощение толстовской концепции чудовищной государственной власти. В повествовании наступает перерыв: история Хаджи-Мурата отступает на задний план, художественная мысль максимально приближается к публицистической, не сливаясь с нею. Чувство меры не позволило Толстому ввести в небольшую повесть развалившие бы ее рассуждения и сентенции, с его точки зрения, верные и справедливые, но уместные «в трактате, собрании афоризмов», а не в художественном произведении.