Лев Толстой
Шрифт:
Но это после можно было заниматься морализированием. Тогда приступ гнева Толстому сдержать не удалось. Он был очень огорчен, что его лишали общения с другом, отсылая того куда-то далеко. Возмущен тем, что старого, почтенного человека можно так оскорбительно наказать (и в этом Софья Андреевна была с мужем полностью солидарна). Не менее оскорбительной была и милость; услышав от Гусева, что в «деле» Черткова наметился поворот к лучшему, Толстой брезгливо сказал: «Мне как это противно. Точно как детей, когда они забалуются, ставят в угол, потом прощают…»
Не нарушая запрета, Толстой ездил на «радостное свидание» с Чертковым в деревню Суворово Орловской губернии в середине лета, а 4 августа Толстому, осуществляя план его изоляции, нанесли еще один тяжелый удар: арестовали в Ясной Поляне и
Прощание было коротким. Толстой патетики, чувствительных сцен не любил, как не любил и утешать. Он сказал то, что никакого отношения к отъезду Гусева не имело, неожиданно и доверительно: «А я, знаете… я не говорил вам этого… я думаю отсюда бежать». Пораженный столь неожиданной откровенностью секретарь спросил, куда он намерен бежать. Конкретного, детального плана у Толстого не было: «Не знаю… Только — бежать…» Важнее была сама идея бегства отсюда, сверлившая мозг, преследовавшая Толстого. Он был одинок и, в сущности, несчастен, уезжающему в ссылку, в гнилые места Гусеву стало жалко старика, которому «так недоставало необходимого в его преклонном возрасте покоя».
Простился Гусев сердечно и с плакавшей Софьей Андреевной (в отличие от мужа она плакала редко, Гусев пишет, что за два года своей жизни в Ясной Поляне ни разу не видел ее плачущей), и с другими яснополянцами. Сестра Толстого Мария Николаевна, монахиня, утешала высылаемого: «Может, манифест какой выйдет…» А по свидетельствам других очевидцев не только утешала, но и дала волю гневу и возмущению, энергично плюнув вслед «разбойникам», которым совсем неуютно было проходить «сквозь строй» провожавших.
Толстой был бледен, с трудом сдерживал слезы. Но от слов и жестов воздержался. Сцена и без того была эффектной и впечатляющей — прекрасные проводы. После них предложил Гольденвейзеру доиграть партию в шахматы. На следующий день разослал в газеты заявление, содержащее и такие слова:
«Надо было видеть, как провожали Гусева и все наши домашние, и все случайно собравшиеся в этот вечер в нашем доме знакомые, знавшие Гусева. Одно у всех, от старых до малых, до детей и прислуги, было одно чувство уважения и любви к этому человеку и более или менее сдерживаемое чувство негодования против виновников того, что совершалось над ним… И этого-то человека — доброго, мягкого, правдивого, врага всякого насилия, желающего служить всем и ничего не требующего себе, — этого человека хватают ночью, запирают в тифозную тюрьму и ссылают в какое-то, только тем известное ссылающим людям место, что оно считается ими самым неприятным для жизни…»
Гусеву позволят еще раз проститься с Ясной Поляной и ее обитателями, завезут на сорок пять минут, так что он увидится и с Душаном и с Александрой Львовной, снабдившей его в дальнюю дорогу «Войной и миром». С Толстым поговорить не удалось, только проститься (как оказалось, в последний раз), поцеловавшись. В глазах Толстого были слезы. Щелкали фотоаппараты. Они теперь часто щелкали. А вскоре будут щелкать почти беспрерывно — «освобожденный» от друзей и единомышленников, осиротевший и уставший, расстроенный Лев Толстой отправится в поездку к Черткову в его подмосковное имение Крекшино.
Предстоящей поездке Толстой радовался, как ребенок, надеясь отдохнуть немного от вечной яснополянской
Но ближе к Москве утомился. С момента отъезда из Ясной Поляны за ним неотступно следовали корреспонденты с фотографами. Снимали его и на кинокамеру — XX век начинался шумно и самоуверенно, щеголяя техническим и научным прогрессом. Публика в дороге проявляла терпимое, но все-таки докучавшее Толстому любопытство. В Москве остановились переночевать в хамовническом доме. Москва сильно изменилась с тех пор, как Толстой писал трактат «Так что же нам делать?». Высокие дома, трамваи, новые роскошные магазины, оживленное движение, и эти бесконечные толпы, толпы, толпы людей на улицах и на вокзалах, в буфетах — жующие, кричащие, толкающиеся всюду. Нравы не смягчились — те же беспардонность и грубость. Толстой, увидев пожилую женщину, просившую дворника разобрать письмо, попытался помочь. Невзрачный, неважно одетый старик вызвал раздражение дворника, закричавшего: «Что не в свое дело мешаешься, ступай отсюда!..» Всё как в трактате и романе «Воскресение»: «Люди здесь так же изуродованы, как природа». Человеческий муравейник ужасал и притягивал, Толстой любил движение, шум, новое; он с жадным любопытством приглядывался к городу, который успел порядком позабыть. Хотел написать о своих впечатлениях: «Мне так и хочется описать всё это! Я непременно это опишу!» Не опишет: не хватало энергии, сил, времени, жить к тому же оставалось чуть больше года. Теперь почти все новые замыслы словно предназначены для рубрик «Задуманное» и «Незавершенное». Софье Андреевне это давно ясно: ничего уже он художественного не напишет. Лев Николаевич шутит: «Вот когда я вырасту большой, я про всё это роман напишу».
К Черткову поехали в привычном для Льва Толстого вагоне третьего класса — толпа была немыслимая, Гольденвейзер смог с трудом протолкаться к вагону. Опасался давки в вагоне и Маковицкий. Постепенно всё улеглось и успокоилось. В дороге мирно струилась неторопливая беседа. Толстой делился своими последними впечатлениями о Москве и москвичах, сетуя на грубость нравов и отсутствие «нравственного сдерживающего начала», о памятнике Гоголю. До Крекшина доехали без приключений и осложнений. Там были друзья, отсутствие городского шума и устрашающих толп, возможность прогулок на лошади, без чего Толстой страдал, и литературной работы, которой Толстой уже три недели не занимался — срок для него фантастически долгий. Почти идиллия, закончившаяся с приездом Софьи Андреевны, издергавшейся в подозрениях и волнениях, не так обеспокоенной здоровьем мужа, как его разговорами с Чертковым, враждебное чувство к которому еще больше возросло. Записи в дневнике Софьи Андреевны о времени ее пребывания кратки, но спокойны, миролюбивы. Александре Львовне запомнилось другое — напряженность, которую внесло в уютный быт присутствие жены Толстого:
«У Чертковых ей всё не нравилось: „темные“, окружавшие отца, общий стол, где Илья Васильевич сидел вместе с ней. Нервы ее были в ужасном состоянии». Настороженность и подозрительность Софьи Андреевны не были беспочвенными — в это время за ее спиной обсуждалось и составлялось завещание, согласно которому Толстой отказывался от прав на сочинения, написанные после 1881 года, право редактирования их, как и хранение рукописей, предоставлилось Черткову. Можно только догадываться, какой грандиозный скандал разразился бы в Крекшине, если б она об этом узнала.