Лев Толстой
Шрифт:
Письмо уязвило не только Черткова и Александру Львовну, но и Гольденвейзера и других, замешанных в дело с оформлением завещания. Немало резких слов было высказано ими так неуместно вмешавшемуся Бирюкову. Особенно был задет Чертков, пославший Толстому обстоятельное большое письмо, из которого следовало, что иначе нельзя было никоим образом поступить. Аргументы Черткова, во многом справедливые, убедили Толстого, да, похоже, то был действительно единственно возможный в сложившейся ситуации выход. В покаянном письме Толстой признал правоту друга, поставив тем самым окончательную точку в затянувшейся темной истории с завещанием и поблагодарив Черткова за его деятельное участие. Известил и Татьяну Львовну о завещании, получив ее согласие, в чем Толстой, впрочем, и не сомневался.
Спокойнее после этого в Ясной Поляне не стало. Софья Андреевна усиливала давление на Толстого, постепенно вытесняя со своей территории неугодных и препятствуя его отъездам и внешним контактам. Толстой вынужден
На следующий день — сказалось длительное и постоянное нервное напряжение — вечером у Толстого был сильный припадок с судорогами и потерей сознания. Уже во время обеда стало ясно, что Толстому нехорошо, бессмысленные глаза, какие — это Софье Андреевне было знакомо — бывали у него перед припадком. После обеда Толстой прилег и стал бредить, шевеля челюстями, издавая нечто вроде мычания. Во время сильных судорог Толстого держали за ноги Бирюков, Булгаков, Маковицкий. Тело билось и трепетало. Между припадками Лев Николаевич просил свечу и карандаш и водил рукой по подушке и салфетке, как будто бы писал, пытаясь диктовать; выходило что-то бессвязное: «Общество… общество насчет трех… общество насчет трех… Разумность… разумность… разумность…» Софья Андреевна пыталась взять у него блокнот, накрытый платком, приговаривая: «Левочка, перестань, милый, ну, что ты напишешь. Ведь это платок, отдай мне его», но Толстой мотал отрицательно головой и упорно продолжал водить рукой с карандашом по платку. Валентин Булгаков вспоминает, что ему весь вечер мерещилось лицо Толстого — «страшное, мертвенно бледное, насупившееся и с каким-то упрямым, решительным выражением». Все были напуганы, но подчинялись своевременно отдаваемым приказаниям Душана Петровича. Запиской от Булгакова вызвали Александру Львовну. Рыдала Софья Андреевна, упав на колени и целуя ногу Льва Николаевича, но не вмешивалась в распоряжения Маковиц-кого, не вносила, как нередко бывало раньше во время болезни мужа, суету. Впечатление она производила жалкое. Когда Толстой пришел в себя, он с удивлением обнаружил в комнате Душана и Софью Андреевну, — что с ним было, не помнил. Но бред прошел. Постепенно вернулось сознание. Через день он уже занимался привычным литературным трудом.
Болезнь Толстого вернула Александру Львовну. Состоялось даже примирение дочери и матери. Увы, ненадолго. Очень скоро всё вернулось на круги своя. Надежда на мирную и спокойную жизнь затеплилась и тут же угасла. В порыве раскаяния Софья Андреевна пошла на невероятную жертву — согласилась на возобновление встреч Толстого и Черткова. Татьяна Львовна специально ездила к Черткову с приглашением от имени графини посетить Ясную Поляну. Когда же Софья Андреевна узнала о приезде Черткова, она вдруг попросила Льва Николаевича не целоваться с ним. Будущая встреча этим уже была отравлена. После беседы, в которой друзья говорили о разных предметах, кроме самых больных, касавшихся ситуации в семье Толстых, с Софьей Андреевной случился истерический припадок. Было противно и тяжело. Тут был найден неуемной супругой в сапоге Льва Николаевича его «Дневник для одного себя», и полились намеки, выпытывания, возобновились на время угасшие разговоры о завещании, те же безумные требования и подозрения, брань и дикие выходки, упреки, слезы. И жалко и невыносимо, а у Александры Львовны и вовсе терпение истощилось.
Возбуждение Софьи Андреевны не проходило, выражаясь в сложившихся формах — злых, истеричных припадках, не умолкающем стрекоте, который мог кого угодно свести с ума. Появилась и склянка с ядом, начались угрозы покончить жизнь самоубийством, строились планы будущих тяжб, оспаривающих завещание, составленного под давлением Черткова, уже после смерти Толстого. «Я не могу пережить той злобы, которая будет после его смерти, — витийствовала она. — Мы возьмем, конечно, верх, докажем его обмороки и слабоумие, и конечно, восторжествуют обиженные. Но каково же переживать эти ссоры, суды!.. Опию много, на тридцать отравлений хватит; я никому не скажу, а просто отравлюсь».
Шпионство и надзор Софья Андреевна усилила. Всё безобразнее делались истерические сцены — безумие трудно было отличить и отделить от лицедейства. Уход из Ясной Поляны стал неизбежен. Уточнялись сроки и детали ухода и поселения на новом месте. Соответственно
Толстому понравился народный способ разрешения семейных конфликтов, невероятный в дворянском быту. Новиков выразил, вне сомнения, общее суждение простонародья, не одобрявшего поведения графини (ее крестьяне и особенно прислуга не любили за резкое, пренебрежительное обращение, высокомерный барский тон) и жалевшего терпевшего от «злой жены» графа. Сомнительно, чтобы вожжи оказали воздействие на Софью Андреевну — как веревочные, так и «нравственные». Оставался только уход. С Новиковым и на этот счет было достигнуто взаимопонимание. Александра Львовна была хорошо осведомлена о договоренности. Ей и продиктовал Толстой письмо Новикову, в котором напомнил о разговоре и просил найти ему в деревне «хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату». Предупредил, что, если будет ему телеграфировать, то не от своего имени, а от Т. Николаева.
На следующий день Александра Львовна застала его в кабинете странно бездеятельного — ни книги, ни пера, ни пасьянса, сопровождавшего процесс обдумывания новых сочинений. Сообщил дочери, что сидит и мечтает об уходе. Спросил ее: «Ты ведь захочешь идти непременно со мной?» — на что она ответила, что жить с ним врозь не может. Потом стал излагать дальнейшие мечты, всё еще пока мечты: «Ежели так, то мне самое естественное, самое приятное иметь тебя около себя как помощницу. Я думаю сделать так. Взять билет до Москвы, кого-нибудь, Черткова послать с вещами в Лаптево и самому там слезть. А если там откроют, еще ку-да-нибудь поеду. Ну, да это, наверное, всё мечты, я буду мучиться. Если брошу ее, меня будет мучить ее состояние… А с другой стороны, так делается тяжела эта обстановка, с каждым днем всё тяжелее. Я, признаюсь тебе, жду только какого-нибудь повода, чтобы уйти».
Вечером в тот же день приехал Сергей Львович. Беседа в кабинете между отцом и сыном не складывалась, без умолку говорила мать, перебивая отца, изредка, когда стрекот прерывался, пытавшегося вставить слово, в конце концов он вынужден был прекратить попытки — голос матери победил, заглушив и вытеснив мужские голоса. Сын сыграл «Ich liebe dich» Грига. Толстой расчувствовался, хотя музыку Грига вообще-то он не любил. Перед сном им удалось немного поговорить без свидетелей. Толстой не хотел, чтобы старший сын уехал. Тот пообещал скоро вернуться. Позднее много раз вспоминал слова отца и его необычную мягкость при прощании: «Впоследствии я вспомнил, что он сказал эти слова с особенным выражением; он, очевидно, думал о своем отъезде и хотел, чтобы я после его отъезда оставался при матери. Он всегда думал, что я могу несколько влиять на нее. Прощаясь, он торопливо и необычно нежно притянул меня к себе с тем, чтобы со мной поцеловаться. В другое время он просто подал бы мне руку». В обычном дневнике Толстой о встрече с сыном записал совсем коротко: «Приехал Сережа. Он мне приятен». В «Дневнике для одного себя» в этот день только о самом больном: «Всё то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать».
26 октября Толстой с Душаном посетил и Марию Александровну Шмидт, то ли для того, чтобы с ней проститься, то ли желая, чтобы его отговорили от ухода. Старушка Шмидт своего мнения не изменила: «…не велит уезжать, да и мне совесть не дает. Терпеть ее, терпеть, не изменяя положения внешнего, но работая, над внутренним». Но терпение явно истощилось. Вернувшись в Ясную, Толстой говорит Александре Львовне, что, если бы ее не было, уехал бы. И спрашивал у Маковицкого, когда, утром идут поезда на юг. Ему же рассказал о другом проекте ухода: уедет к Татьяне Львовне, а оттуда в Оптину пустынь, попросит у какого-нибудь старца позволения там жить. Душан делает логичный вывод: «Итак, он наготове». Не совсем, однако, наготове. Черткову Толстой пишет об отмене плана, уход вновь отложен: «Если что-нибудь предприму, то, разумеется, извещу вас. Даже, может быть, потребую от вас помощи». 27 октября картина не меняется — верховая поездка с Душаном, обычные, согласно расписанию, литературные занятия, напряженное ожидание повода, какого-то решительного толчка: «Записать нечего. Плохо кажется, а, в сущности, хорошо. Тяжесть отношений всё увеличивается». Это последняя дневниковая запись, сделанная в Ясной Поляне.