Лев Толстой
Шрифт:
Но конспирация была соблюдена и Софья Андреевна пока ничего не узнала. Никакими серьезными конфликтами ее пребывание в Крекшине не ознаменовалось. Встреча с другом состоялась, завещание было составлено, переписано и подписано Толстым и тремя свидетелями. Пора было собираться и в обратный путь. Толстой хотел возвращаться прямо в Ясную Поляну, но тут против такого решения бурно восстала Софья Андреевна, настаивавшая на однодневной остановке в Москве. Естественно, в ход пошли упреки и слезы. Пришлось остановиться в ненавистном Толстому Вавилоне — и это, оказалось, было его последним посещением Москвы. Вновь толпа на Брянском вокзале — фотоаппаратура, киноаппаратура. Папарацци, папарацци, папарацци. Вечером Толстой посетил кинематограф на Арбате, но высидел только первое отделение: в зале было душно, фильм отменно убог и примитивен, звучала ужасная музыка разбитого фортепиано. Полное разочарование и досада. И недоумение, почему столь убогое зрелище пользуется таким успехом у публики.
О том, что в Москве остановился Толстой всего на один день, скоро узнал весь город. В
Толпа кричала «ура!». Толстой стоял у окна и кланялся. Он был очень утомлен, бледен и взволнован. В поезде лег отдохнуть, заснул, и сон вскоре перешел в обморочное состояние. Едва прощупывался пульс. Обморок долго не проходил и дома, где он, сидя в кресле, бормотал что-то бессвязное и непонятное. Софья Андреевна во внезапном порыве стала его тормошить, желая найти ключи от ящика с рукописями, боялась, что в случае внезапной смерти всё растащат. Ей давно уже всюду мерещились заговорщики и охотники за рукописями Толстого. Пришлось и ее успокаивать. Толстой пришел в себя глубокой ночью. Длительная и трудная поездка к Черткову с остановками в Москве завершилась благополучно.
В 1909 году могла состояться и другая, более дальняя поездка, да по многим причинам она не состоялась, принеся тем не менее немало неприятных минут Толстому. В июле он получил приглашение принять участие в XVIII международном конгрессе мира в Стокгольме (а через несколько дней и вторичное), что неожиданностью никак нельзя было назвать — пацифистские настроения Толстого были широко известны. Толстой, обычно отклонявший все приглашения на конференции, юбилейные заседания, чествования, на этот раз согласился, написал письмо председателю конгресса о своем намерении выступить с речью о несовместимости христианства и военной службы, которую и стал готовить. Но тут яростным противником поездки в Швецию выступила Софья Андреевна, поведение которой трудно назвать последовательным. То она говорила о преклонном возрасте (старение мужа, особенно заметное по контрасту с моложавой женой, — устойчивый мотив в ее дневниках, письмах, беседах) и трудностях плавания, то подозревала, услышав о намерении Черткова сопровождать Толстого, сговор и заговоры, то собиралась сама поехать в Стокгольм. Вдруг впадала в истерику, кричала и угрожала самоубийством. Опять потянулись безобразные, дикие, безумные сцены. Объявила, что Душан и Гусев ее отравили. Призвала Андрея Львовича, встревоженного болезнью матери и планами о каком-то «пикнике», который хочет устроить в Швеции сестра Александра. Андрей Львович держал постоянно во всех семейных недоразумениях сторону матери, но здесь несколько смущенный удалился, не обнаружив никакого криминала в действиях против нее.
Вызвали телеграммой и Татьяну Львовну, благотворно влиявшую на мать, что немного задело Софью Андреевну, сказавшую, что ей стыдно, что побеспокоили Таню, а вечером, как будто ничего не было, щебетавшую и бесцеремонно по сложившейся уже привычке перебивавшую Льва Николаевича. Вызвали, так как встревожились. Поведение Софьи Андреевны перепугало всех. Она схватила пузырек с морфием, поднесла к губам и закричала: «Говори, поедешь или не поедешь?!» Толстой вырвал пузырек и бросил под лестницу. Обратилась с совершенно безумными словами к окружающим: «Вот так и буду сидеть две недели, не раздеваясь и не ложась, пока конгресс не кончится. Он — зверь, он проповедует любовь, в нем никогда не было ни крошечки любви. Хорошо бы он умер». Как тут было не вызвать Татьяну Львовну.
Толстой отказался от поездки, а Софья Андреевна стала обдумывать совместное путешествие в Швецию с мужем. Лев Николаевич предложил даже ей прочесть свой доклад на заседании съезда, полагая, что на Софью Андреевну не будут так нападать, как на него. Это очень польстило ее тщеславию. Возникла маленькая заминка с платьями, но и ее разрешили, послав кого-то в Москву за деньгами и туалетами. Поездка в «Штокгольм» все-таки не состоялась — забастовали рабочие в Швеции, конгресс отложили на неопределенное время, Толстой предположил, что тут какую-то роль могла сыграть его будущая, как сказали бы сегодня, не отличающаяся «политкорректностью» речь. Когда конгресс, наконец, состоялся, доклад Толстого на нем не огласили. Все волнения оказались напрасными. «Везде ложь, — говорил уязвленный и огорченный Толстой, — люди боятся правды. Отвыкли от нее. С одной стороны, собрались для того, чтобы установить мир… а рассуждают об усилении вооружения». Вот только оставила эта история еще несколько болезненных рубцов на душе и сердце. «Ну-т-ка покажи свое христианство. C’est le moment ou jamais (теперь или никогда).
О попытках и желании Толстого уйти знали давно. Привыкли. А раз привыкли, то не верили в реальность такого события. Знали и о тяжелой обстановке в семье, о постоянных «нестроениях» с Софьей Андреевной, натянутых отношениях с сыновьями Львом и Андреем. Со свойственным людям любопытством прислушивались к сплетням и слухам, принимавшим фантастические очертания в газетах (не только желтых и черносотенных). Но истинных размеров надвигающейся катастрофы не могли предугадать и самые близкие к Толстому люди. Верилось, что всё как-то устроится, Утрясется, «образуется».
Толстой старел, что в последние годы становилось заметнее, особенно в дни болезней, хотя и не только в эти дни. Не мог уже лихо, по-юношески взбежать по лестнице. Один раз попробовал, бойко шагая через две ступеньки, но бега по лестнице, ведущей наверх, не получилось, пошатнулся и остановился. Больше и не пытался: стало ясно, что отбегался, или, как любил говорить Толстой, «откупался». От поездок на Дэлире, от верховой езды по бездорожью, с перепрыгиванием ручьев, ям, деревьев и канав, с бодрящим свистом веток и ветра, разогревающим кровь, разбойничьим посвистом отказаться не мог — старая привычка, непременный элемент сложившегося образа жизни. Все Толстые не мыслили себе существования без прогулок на лошадях — почти ежедневных, в редчайшие случаи отменявшихся, в каждом из них было нечто от абрека, Хаджи-Мурата, и во Льве Николаевиче больше, чем в братьях. Говорил не без гордости: «Брат Сергей Николаевич провел семь лет на лошади, я — больше. Если провожу в день два часа, в год — месяц. В 60 лет — пять лет». Дэлира любил, с грустью видя, что и эта умная (только что не говорит), сильная, красивая лошадь стареет: что-то делается с глазами, всего пугается, не решается перепрыгивать через большие препятствия.
Непросто было придерживаться той системы самообслуживания, которую так энергично проповедовал Толстой и чему придавал такое большое значение, что затронул эту проблему даже в письме к Ромену Роллану, весьма, должно быть, удивив его такой вызывающей фразой: «Я никогда не поверю искренности христианских, философских и гуманитарных убеждений человека, который заставляет служанку выносить его ночной горшок». А. М. Евлахов в статье «Конституциональные особенности психики Л. Н. Толстого», которую счел необходимым «реанимировать» составитель антологии «Л. Н. Толстой: pro et contra» К. Г. Исупов (удивительная антология, в которой отсутствуют Бунин, Алданов, Горький, Эйхенбаум, Скафтымов, каким-то пустяком представлен Мережковский, где так мало pro и так случайно подобрано contra), в хамском стиле пытается изобличить лицемерный, фарисейский, ханжеский характер морали Толстого и завершает ее отрывком из воспоминаний Валентина Булгакова (секретаря писателя, сменившего Гусева после его ссылки), будто бы доказывающим справедливость выдвинутых против Толстого обвинений: «Идет Л. Н., уже совсем одетый, с ведром в руках. В последнюю минуту он вспомнил о накопившихся за день нечистотах и выносил их сам, оставаясь верным своему обычаю. „Мои грехи, мои грехи“, — проговорил он, пробираясь между нами». Здесь нет абсолютно ничего лицемерного, фарисейского, ханжеского, умилительного. Скорее, напротив, направленная против ханжей и лицемеров «религия горшка» (выражение «дедушки» Ге, понравившееся Толстому), напоминание о тех человеческих обязанностях, что составляют суть христианской морали: «Ведь вся христианская мораль в практическом ее приложении сводится к тому, чтобы считать всех братьями, со всеми быть равными — это сознание было главным переворотом в моей жизни, а для того, чтобы исполнить это, надо прежде всего перестать заставлять других работать для себя». Непосредственно же восходит религия горшка к педагогической практике в лучших школах Англии, так директор школы в городке Бидельсе придерживался мнения, которому и следовал сам, что необходимо ходить за собой и выносить нечистоты (об этом английском правиле Толстой напомнил своей невестке Софье Николаевне в педагогическом послании-наставлении). И Толстой упорно следовал этой привычке, не позволяя в своей комнате убирать ни прислуге, ни дочерям. Естественно, когда был здоров. К его величайшему огорчению, из-за болезней, приковывавших в последние годы часто к постели, вынужден был отступать от установленного обычая.
Тяготят и бесконечные посетители всевозможных национальностей, возрастов, профессий, конфессий и политических убеждений. Разговоры утомляют, и телеграмма о приезде Шаляпина с сотрудником газеты «Фигаро» Маршаном вызывает обеспокоенность: «Я бы лучше обошелся без них». Записи Маковицкого всё чаще превращаются в медицинские бюллетени — слабость, температура, забывчивость, изжога, холодеющие ноги. И усталость, нервная слабость. Правда, таких, как раньше, длительных и опасных болезней, когда Толстой то и дело находился на волоске от смерти, и пугающих окружающих припадков с временной потерей памяти в 1909 году не было (или почти не было, к временным периодам забывчивости привыкли как Толстой, так и его окружение), но процесс старения продолжался, и нервная семейная обстановка не способствовала его замедлению. Ему очень недоставало нежного участия, сострадания, деликатной заботы Марии Львовны. Ее с бесшумными шагами и ласковым, лечащим взором сестры милосердия уже давно не было ни в Ясной Поляне, ни поблизости. А заменить ее было некем. Не всегда могла приехать и Татьяна Львовна, занятая своими семейными заботами, — миротворица и утешительница.