Личное дело игрока Рубашова
Шрифт:
— Какой еще возраст? Помилуйте, тридцать шесть лет — еще не возраст.
Николай Дмитриевич тут же вспомнил мать… печальная картина старости и распада сознания.
— А эликсир? А ночь в Париже?
— Какой эликсир? Увольте, милостивый государь, вы меня разыгрываете!
Доктор надменно поднял бровь, как будто он имел дело с идиотом или неумным шутником, и вдруг захохотал, обнажив почерневшие остатки зубов. Отсмеявшись, он, нимало не смущаясь, начал рассказывать полные постыднейшего вранья байки о своем участии в гражданской войне в Китае, о контрабанде золота из стран Магриба и наконец совсем уж несусветную историю, как он якобы заснул в Алжире, а проснулся в Перу.
Доктор на глазах
В начале июня, когда цирк давал свои последние представления, душевное состояние доктора ухудшилось. Теперь он вообще ничего не помнил. Он даже забывал свои обязанности презирающего смерть ассистента метателя ножей Оссиана. В довершение всего, он забыл, что цирк уезжает в Мюнхен, где было договорено о площадке. Поэтому в один прекрасный день Рубашов нашел его в гостиничном номере, одного. Мундира, украшенного лентами, не было, не было и банок с пудрой — цирк разорвал с ним контракт и уехал.
И вот он начинает с того, что пересказывает какую-то дурацкую шутку, принадлежавшую, по его словам, сэру Френсису Дрейку, а затем на старинном эстремадурском диалекте, на котором говорили еще конкистадоры, начинает грустную повесть о том, как он проиграл партию в шашки шведской королеве Кристине, жившей в изгнании в Риме после того, как ее подданные отвергли католицизм… Потом он внезапно замолкает и смотрит в пространство взглядом, вызывающим в памяти только что уснувшего судака.
В отчаянии Николай Дмитриевич начинает на него наседать. Он плачет и выкрикивает проклятья, он трясет доктора за дряхлые плечи и умоляет его прийти в себя. Он угрожает ему, хлещет по щекам, щиплет его крокодилову кожу на горбу. Но доктор лишь бубнит сомнамбулически и кивает сам себе, словно соглашается с внезапным поворотом действия в невидимой и непостижимо далекой пантомиме прошлого, где все возможно, где хронология мертва.
Тогда Рубашов оставляет его — с его мечом, с его убийственной забывчивостью, с его бормотанием, садится на трамвай и едет в мрачный квартал в Митте, находит открытый ресторан и там, оглушенный собственным бессилием, впервые за много лет напивается вдрызг.
Мысль о том, что где-то в сознании Парацельсиуса, недостижимый, словно на дне морском, хранится ключ к его загадке, мучит его несказанно. Он проклинает его, он проклинает себя и свою судьбу. Он пьян, его вот-вот вырвет. Он ощущает себя опрокинутым на спину насекомым.
Он бродит без цели по улицам. Потом он срывает с себя мундир штурмовика — он ему более не нужен. Он устал от их маршей, их бодрых песен, их драк в пивных. Он устал от дешевой имитации обновления и силы, он не в состоянии больше это выдерживать.
Постепенно он успокаивается и возвращается в гостиницу, где оставил доктора. Последняя надежда — а вдруг Парацельсиус очнулся, вдруг он вспомнит хоть что-нибудь, даст ему хоть какой-то намек.
Дверь заперта изнутри на три оборота. Он кричит, но никто не отзывается. Портье помогает ему открыть дверь.
Номер пуст. Меча нет. Нет его одежд и потрескавшегося дорожного сундука. Окно закрыто на засов и заперто — тоже изнутри.
Парацельсиус снова исчез — так же загадочно и необъяснимо, как и в первый раз.
Дворецкий Филиппа Боулера
— Уважаемый господин Штильман, за эту старинную мезузу я могу вам предложить шестнадцать марок, и ни пфеннигом больше… Что? В справочнике по антиквариату? Четыреста? Но разве вы не понимаете, Штильман, что за времена теперь? Рынок определяет покупатель, а не продавец. Мне очень жаль, но это все, что я могу вам предложить. Мы задыхаемся от барахла. Вы только поглядите вокруг! Поглядите на это море пыльных манускриптов, десяток изданий Мишны в позолоченном переплете восемнадцатого века. И где вы сейчас найдете покупателя на шофар [32] из слоновой кости? Или серебряные принадлежности для миквы? [33] Где спрос? Каждую ночь приходят люди, вытаскивают меня из постели прямо в пижаме… им, видите ли, надо срочно избавиться от фамильных ценностей… Но кто это купит? Я вас спрашиваю, Штильман, — кто это купит? Мне очень жаль. Шестнадцать марок.
32
Шофар — музыкальный инструмент, рог, имеющий ритуальное значение в иудаизме.
33
Миква — ритуальная очистительная ванна.
Рот, старьевщик, достал деньги из кассы.
— Ну хорошо, шестнадцать пятьдесят. Берите или идите в другое место. Если вы, конечно, найдете кого-то, кто захочет с вами, извините, иметь дело.
Раввин взял деньги и сунул в карман пальто.
— Есть еще ковчег, — сказал он. — Итальянский, шестнадцатый век. Сделан Бенвенисте по заказу ребе Исахара Доу Рокача в Кракове.
— Ковчег! И куда я с ним сунусь, позвольте вас спросить?
— В данном случае речь идет не о деньгах, Рот. Община считает, что ковчег следует спрятать в безопасном месте. Мы выкупим его, когда настанут лучшие времена.
— Да у меня просто нет места для еврейских ковчегов! Серебряные подсвечники, Штильман, золотые принадлежности — это еще туда-сюда. Плачу пятьдесят пфеннигов за грамм серебра, семьдесят пять — за грамм золота.
— Семьдесят пять пфеннигов за золото?
— Я же уже сказал — рынок определяет покупатель. Посмотрите на моего подручного… русский, Рубшов или, кажется, Рубаслов. Знаете, за какое вознаграждение он работает? Две порции еды в день, а по пятницам — три, чтобы продержаться до понедельника. У вас нет настоящих бумаг, вы никаких требований ставить не можете. И если вы уезжаете в Америку, то это, боже упаси, не мои проблемы. Мне очень жаль. Кстати, почему бы вам не остаться? Многие остаются. Ну хоть эта фехтовальщица… как ее? Майер?
— Нам не разрешают работать, Рот. Нам не разрешают преподавать. Нам не разрешают заходить в немецкие магазины и не разрешают иметь свои. Нам не разрешают иметь собственность или деньги… несколько жалких марок… нам не разрешают иметь домашних животных, даже собак…
— И что я могу сделать, Штильман? Открыть еврейский собачий клуб? Разве я могу что-то сделать один? Хочу напомнить вам, что сейчас, в этот самый момент, я нарушаю закон — я вообще не имею права что-либо у вас покупать. А вы пришли в мой магазин, да еще и ночью. Я тоже рискую. Если нас увидит полиция, Штильман, мы оба загремим на каторгу. Могу ли я заниматься филантропией в таких обстоятельствах? Заплатить вам четыреста марок за вещь, которую я вряд ли когда-нибудь продам? Вы, должно быть, меня разыгрываете?
— Нет, конечно, но…
— Не забудьте, что я прежде всего старьевщик. Я в ваших делах ничего не понимаю… Предметы еврейского культа, ковчеги, мезузы… Меня интересует поношенная одежда. Это окупается в наше время… ну, может быть, еще и золото.
Раввин хотел что-то сказать, но вместо этого махнул рукой и пошел к двери. Пригибаясь и оглядываясь, мелким семенящим шажком он перешел улицу и скрылся в ночи.
В ожидании, что Филипп Боулер даст о себе знать, он устроился подручным в магазин старьевщика. Каждый день он обходил задние дворы в Берлин-Митте, собирал старые одежды, утиль, мебель, руины человеческого прошлого и к вечеру катил тележку на склад к Роту, становясь невольным свидетелем его махинаций.