Лихая година
Шрифт:
Кузнец поднялся и с разбитым лицом, шатаясь, пошагал Еместе с Петькой к избе. Колокольчики звенели и у нас наверху, и на горе за широким яром, и на той стороне. На верхнем порядке орали урядники—должно быть, гнали народ на ту сторону — к пожарной. Меня тревожили не эти солдатские рёвы и не сполошные колокольцы, а тяжёлая тишина и безлюдье на всех порядках. С крутого обрыва, с соседней верхней улицы, по узенькой пешеходной дорожке спускался верхом Терентий. Лошадь его скользила копытами, часто садилась на задние ноги, а он откидывался назад и как будто ложился спиной на её хребет. Речка в том месте круто поворачивала налево, и наш берег тянулся оттуда широкой низиной. Терентий помчался вскачь по этой
Грозовой ливень и насытил землю водою и очистил воздух от гари. Промытое мягко–голубое небо улыбалось, как живее, а радостное солнце трепетало всюду — в небе, в воздухе — и плыло волнами по земле, а земля дышала пряным запахом богородской травки, полыни и мяты. Хорошо в такой ласковый день побегать по влажной прибрежной траве, побродить по песчаному дну реки, а потом сбросить на белом песке рубашонку и штанишки и с наслаждением поплескаться в прохладной воде — в глубоких вымоинах.
Но всюду чувствовалась гнетущая тревога и угрюмая насторожённость. По выжженной луке от съезжей избы, широко размахивая ногами, бежал к церкви долговязый сотский в длинном пиджаке. Он скрылся за колокольней, и сейчас же зазвонил большой колокол. Сам, без сторожа Лукича, Гришка задёргал звонарной верёвкой — задёргал странно, неслыханно. Раздались два набатных удара и оборвались, словно захлебнулись, потом — два удара, и опять перерыв.
Из-за амбаров по луке к пожарной через силу, как больные, зашагали старики с падогами в руках, молодые мужики с кольями и бабы. С нашей стороны тоже спускались с гор, так же неохотно и угрюмо, словно спросонья, и пожилые и молодые.
Мимо нас прошла вереница босых мужиков. Уткнув бороды в грудь, они говорили о чём-то все вместе, угрюмо и невнятно. За ними с испуганно–злыми лицами шли бабы. Некоторые из них, поглядывая на нас, скалили зубы и покрикивали:
— Ты чего это, Настя, к воротам прижимаешься? Всё равно урядники плетью погонят!
Мать с завистью смотрела на них — ей хотелось пристать к ним, и она боролась с собою.
— И рада бы пойти с вами, товарки, да мочи нет — слаба ещё. А тут Фомич не велел…
Из кучки женщин вышла Ульяна, жена Николая Подгорнова, высокая баба, с тёмным, обожжённым лицом и страдальчески–злыми глазами. Шагала она к нам широко и угрожающе, хотя улыбалась старообразными морщинками и обиженным ртом доверчиво. А мне было неприятно видеть её длинный галчиный нос и странно белесые, немигающие глаза. Но голос её был тихий, мягкий, вздыхающий и ласковый. Она всегда при встречах тревожила меня — и привлекала и отталкивала, хотелось и слушать её и убежать подальше.
— Пойдём, Настя–милка! —покорно вздохнула она, но решительно взяла её под руку. — Не дай бог, ворвутся к тебе супостаты эти — совсем в гроб уложат. Пойдём, станем в сторонке. Я прикрою тебя.
Люди шли к пожарной кучками — и там, на той стороне, по луке, и с нашей стороны, — все босиком; много мужиков в рубахах без пояса, взлохмаченных, словно поднялись с постели, с голодно–злыми лицами, с дрючками в руках, а бабы, как всегда, одеты были пристойно— в
Ульяна вела мать под руку и говорила скорбным голосом :
— Вася-то и сам не спасётся: на дороге перехватят и приволокут. Дождались супостатов! Митрий-то с Татьяной разве спустят! Одарили земского, станового, чтобы народ в могилу загнать. Чую, всех по череду мытарить будут. А за что? Хлеб-то раздавали по горсточке…
Жалобный голосок Ульяны звучал успокоительно, а в ожесточённых, упрямых глазах таилась мстительная усмешка. В этой рослой и стройной бабе с тёмным недобрым лицом иконной богородицы были две нераздельные жизни: одна — вот эта покорно–жалостная, другая скрытая, неукротимая, но упорно–терпеливая, которая зреет, ожидая дня, когда вырвется наружу. Она уже раза два заходила к матери. Разговора их я не слышал: они меня выпроваживали из избы. Но когда она уходила домой, я замечал в её лице хорошую улыбку, словно мать раскрывала ей какую-то тайную радость.
— А ты остался бы, подомовничал бы, Федя, — ласково пропела она баюкающим голоском. — Ещё попадёшься какому-нибудь псу под горячую руку.
— Аль нам в диковинку!.. —возразил я. — Мы на ватаге-то всяко видали…
Ульяна пристально поглядела на меня и встревожилась:
— Гляди за ним, Настя. Страсть я боюсь таких дошлых.
Мать шла как-то странно: то очень осторожно и неустойчиво, то вскидывала голову и торопилась.
— А мой-то — как лист на ветру… — вздохнула Ульяна и отмахнулась рукой, словно хотела отшвырнуть от себя докучливые думы. — Чужая-то сторона недоброй дорогой его повела…
Мать прижималась к ней и горячо уговаривала:
— А ты, Уленька, сама себе судьбу свою ищи. Ведь счастливее тебя и человека нет — вольная птица, лети, куда душа хочет… На твоём месте я голубкой вспорхнула бы и лазоревым цветом расцвела…
Вдруг где-то на верхнем порядке завизжала и завыла женщина, словно её били или тащили за косы по улице. Потом сразу заругалась и набросилась на кого-то с надсадным рёвом. Все остановились и поглядели на гору, только старики, покачивая головами, брели дальше. Мать схватилась за грудь и с болью крикнула:
— Кто это вопит-то, Уленька? Уж не насильничают ли? Ах, разбойники проклятые!
Ульяна сдвинула брови и знающе усмехнулась.
— Аль не узнаёшь? Катерина ваша орёт. С кем же, как не с урядниками, воюет…
Из-за обрыва, от пожарнсй, доносился смутный рокот толпы, как бывает на сходе, когда ещё не прискакало начальство. Народу, вероятно, собралось уж много: гул голосов похож был на шум ветра перед грозой. Когда мы поднялись на косогор, меня встретил Кузярь и потащил за пожарный сарай. Там к дощатому скату крыши была приставлена лестница, и мы вскарабкались наверх. Миколька лежал на животе и глядел вниз, на толпу. Кузярь обжигался словами и метался от возбуждения. В глазах его кипела вся его душа, а сухонькие и прыткие руки говорили выразительнее слов.
— Ох, и начальства наехало — три тройки! Земский, да становой, да урядники… Земский-то верзила, как колокольня, а картуз — с решето, и борода по обе стороны, как куделя. Раньше становой-то — помнишь, чай? —орал да лаялся, а сейчас стоит столбом и бельмы таращит. Ну и беда будет!
Народу собралось уже много, но густая толпа мужиков ворошилась, колыхалась перед пожарным сараем, разноголосо гомонила без обычных споров, как бывало на сходах. Видно было, что все старались быть в гуще и держаться поплотнее. В этой сплошной и упругой толпе все были одноцветны и однолики, даже седые, чёрные и рыжие бороды казались одинаково пыльными. Парни толпились отдельно, кучками, а бабы и девки теснились по обе стороны от мужиков и с оторопью смотрели на них.