Ликвидация. Книга первая
Шрифт:
— Это Писка! Ему продал какой-то хорошо больной, в форме капитана… Только не стреляйте, Давид Маркович!
— Чекан, что ли? — Гоцман продолжал целиться ползущему Сане в лоб.
— Сам не знаю… — Саня заплакал.
Его узкое лицо стало внезапно усталым и старым, изрезанным морщинами. Он закрыл его руками. На тыльной стороне одной из них была еле видна старая татуировка — три туза, пронзенные стрелой, знак шулера.
Гоцман еле заметно качнул стволом в сторону комнаты — шагай, не задерживай.
— Не знаю я, Давид Маркович! — глухо, в ладони, рыдал Саня. — Ей-богу, не знаю! Завтра
Давиду снились родители. Давненько уже не бывало в его жизни таких теплых снов, как сегодня ночью. Родители были молоды и красивы, все у них было хорошо, и вокруг была летняя Одесса, какой ее обычно снимают в кино — новенькой и нарядной. Родители шли куда-то, кажется, это было на дальней станции Большого Фонтана, а потом отец с улыбкой приложил большую добрую ладонь к сердцу и указал матери на акацию, стоящую невдалеке. И Давид закричал во сне, потому что знал, что отец сейчас умрет…
Он проснулся внезапно, жадно глотая сухим ртом воздух, сел на кровати. Все так и было, как в его сне, только его тогда не было рядом — он дежурил по управлению. Отец умер от сердца, жарким июльским днем. Мама рассказывала — он вдруг сказал, что устал, ноги не держат, и присел на землю, прислонившись спиной к горячему от солнца стволу акации… Мама удивилась — чтобы бывшего рабочего грузового порта и комиссара Красной армии не держали ноги?.. А отец улыбнулся и закрыл глаза…
Давид зло помотал головой, стряхивая ночную одурь. Нашарив на столе часы, изумленно присвистнул — нич-чего себе отдохнул. Половина одиннадцатого.
Он упруго, резко вскочил с постели и принялся делать гимнастику посреди комнаты. Мышцы наливались бодростью, руки и ноги становились упругими, гибкими, вновь готовыми выполнить любой приказ хозяина. Давид подышал минут десять по системе Арсенина, снова подумал о том, что надо бы завернуть на Привоз за курагой и все ж таки начать пить противное с детства молоко. Потом согрел воды в чайнике, побрился, провел по щекам ладонью, смоченной тройным одеколоном, и заварил себе остатки чая, найденные на полке в шкафу. На завтрак у него был большой, слегка зачерствевший кусок пайкового хлеба с желтым сахарным песком. Да еще осталось полпачки «Герцеговины Флор», подарок Кречетова. Еще очень кстати зашла поздороваться тетя Песя — одолжить иглу для примуса: пока ей Эммик дойдет до мастерской Царева, пройдет полжизни, — и заодно поделилась удачно добытой копченой скумбрией. Сдирая полосатую шкурку с копчушки и прихлебывая чай, Давид чувствовал, что день начинается удачно. И даже завывания забредшего во двор старьевщика — «Стары вешшшы покупа-а-а-е-е-ем, стары вешшы покупа-а-а-а-е-е-ем…» — этим утром его не раздражали.
По лестнице, ведущей на галерею, заскрипели медленные шаги почтальона. В открытое окно Гоцман увидел, как тот подслеповато вглядывается в выведенный на конверте адрес, потом направляется к его двери.
— Здрасте, Дмитрий Михайлович, — поприветствовал его Давид. — Хотите сказать, шо вы до меня? Письмо, конечно, из Парижа? А може, из этого… из Перу?
— И вам доброго утра, Давид Маркович… Расписывайтесь.— Почтальон протянул замусоленный чернильный карандаш. Гоцман послюнил его, черкнул внизу серого
— Переловим, переловим… — Гоцман мельком взглянул на большой конверт, испещренный штемпелями. — А шо, сильно мешают жить?
— Да как вам сказать, — помялся почтальон. — Наши, конечно, не трогают. А вот позавчера на Французском бульваре какие-то, сильно извиняюсь, залетные чудаки Владимира Евгеньевича помяли… Сумку отобрали и денег семь рублей десять копеек. А в сумке-то одних срочных телеграмм штук двадцать!..
— Поймаем, — сквозь зубы пообещал Гоцман.
Из вскрытого конверта выпало официальное извещение из областного военкомата — прибыть 25 июня к 15.00. Зачем, почему — ни слова. И подпись военкома.
Пожав плечами, Давид сунул смятый бланк в карман пиджака и тут же о нем забыл.
«Ну шо, дорогой, как тебе здесь лежится?.. Отдыхай. Ты ж побегал в своей жизни дай боже, и от мусоров, и от конкурентов, желавших твоей гибели, и от оккупантов, когда был в подполье. Врать не буду — пока не нашли. Но задумки есть, и жалко, шо ты не можешь их услышать и кинуть дельную мыслишку. Они ж у тебя всегда были дельные, хоть и не всегда праведные. А памятник мы тебе справим достойный, не волнуйся. Только вот разгребемся немного…»
Гоцман, вздохнув, сунул в карман опорожненную пивную бутылку, аккуратно завернул в бумажку остатки тараньки. Нагнулся и поправил цветы, стоявшие в наполненной водой снарядной гильзе. На скромной деревянной табличке было выведено белой краской: «ПЕТРОВ Ефим Аркадьевич. Родился 6 октября 1906 г., погиб 15 июня 1946 г. Спи спокойно, дорогой друг».
Сегодня девять дней, как Фимы не стало.
Кладбище казалось пустынным. Только через два ряда от Давида горестно сгорбился над могилой дюжий рыжеусый мужик в мокрой от жары майке, наверное, из бывших грузчиков…
Медленно, читая надписи на чужих надгробиях, Гоцман вышел на центральную аллею, прошел несколько десятков шагов и снова свернул. Каждый раз его охватывало странное, необъяснимое чувство, когда он видел на камне свою фамилию…
«ГОЦМАН Марк Эммануилович, — было аккуратно выбито на сером камне. — Родился 2 февраля 1876 года, умер 7 июля 1938 года. Спи спокойно, наш дорогой! Память любящих вдовы, сына, невестки, внучки». И рядом: «ГОЦМАН Гута Израилевна, урожденная ЛИБЕРЗОН. Родилась 12 августа 1880 года, умерла 9 января 1939 года».
Он немного постоял перед могилой родителей. И шагнул вправо, туда, где была другая могила.
«ГОЦМАН Мирра Ароновна, урожденная ЗАК. Родилась 7 сентября 1910 года… ГОЦМАН Анна Давидовна. Родилась 4 декабря 1934 года…» Четверть века отделяла даты рождения друг от друга, а вот дата смерти у матери и дочери была общей — 23 октября 1941-го.
Наверное, их погнали по Пушкинской к вокзалу, потом по Водопроводной, мимо кладбищ, к одесской тюрьме и старым, закрытым артиллерийским складам. И там… Там они просто ушли в землю, стали горячим, тяжелым пеплом, который подхватил и разметал ночной осенний ветер. Скольких людей сожгли там, на старой Люстдорфовской дороге, не знал точно никто в Одессе. Здесь, под этими серыми камнями, никто не лежал, хоронить было нечего. Это была символическая могила.