Лиловые люпины
Шрифт:
Ощущение нарушенности, сорванности с мест подтвердят только небольшие толпы, что сгустятся под уличными репродукторами и возле газетных витрин, слушая и читая всё то же. Многие в них будут плакать, промокая щеки скомканными платочками, марш Шопена поплывет над ними, путаясь в запахах морской весны, керосина, хлеба и навоза. Но особого сплачивания в плаче я не замечу: кого-то отвлечет лоток с пирожками, кто-то станет поглядывать на часы, торопясь. Эти текучие и бесформенные столпления под распоясавшимся солнцем, в месиве самой обыкновенной и потому как бы неуместной уличной жизни, чем-то напомнят мне куски первомайской демонстрации, нежданно задержавшиеся почти на всех углах Малого. Очевидно, даже в таком необычном есть, стыдно сказать, что-то праздничное, как в сорванном уроке. В солнце, в лошаденке, в несобранно горюющих толпах
На первый урок, страшную и решающую контрольную по трите, нашим достанется помещение 9-III класса. Девы рассядутся в нем с напряженно замкнутыми, неприкасаемыми лицами, без обыкновенных сплетнических перешептываний, без громких разудалых окликов и, уж конечно, без ехидных смешков над кем бы то ни было. Тем более — надо мной: бойкотируемой, мне со вчерашнего дня будет подобать полнейшее невнимание, роль хоть и существующего, но старательно не замечаемого неодушевленного предмета. Я затаюсь среди дев, словно айсберг, немилый всем и надводной-то своей, видимой частью, а если бы они подозревали об опасной подводной — о несвершенном моем преступлении!..
В непривычной тишине мы станем ждать звонка на урок и прихода Настасьи Алексеевны, но вместо одного сигнала вдруг прогудит целых три подряд, над партами внезапно возникнет гулкий пустотелый фон школьного радиовещания, и тот же хрипатый женский голос, который недавно распоряжался вечером танцев, скомандует:
— Все — в коридор третьего этажа на траурную линейку!
Мы как раз и будем на третьем, нам останется только вывалиться в коридор. В него с обеих лестниц начнут втекать обитатели остальных этажей. Школа, как всегда на дружинных линейках, выстроится пятью или шестью длинными загибистыми шеренгами перед трибункой с бюстом товарища Сталина, чудом избегшей ночью прожорливых языков МОЕГО.
Первые ряды займет третьеклассная малышня при недавно обретенных пионерских галстуках магазинной еще свежести и совсем уж полнейшая октябрятская мелюзга, безгалстучная. Нас, старшеклассниц, они оттеснят в дальние ряды, к окнам, где три дня назад мы красовались, точно на выставке, ожидая «кавалерского» приглашения. Каждую шеренгу справа возглавят, высыпав из учительской, группки классных воспиталок. Будет среди них и наша Тома, на сей раз в спокойном коричневом костюме; лишь розовые «лакиши», круто выгибающиеся на сверхвысоком каблуке, напомнят ее обычную манеру одеваться. Лицо ее окажется прочно, будто навеки, зареванным; я вспомню, что она ведь и вчера лила слезы в убортресте. У трибунки, возле плюшевого дружинного знамени «СМЕНА СМЕНЕ ИДЕТ», потревоженного в пыльном забвении Пионерской комнаты, появится МАХа с приглаженными седыми кудряшками, в своем повседневном, но словно нарочно сшитом для такого случая черном чугунном костюме. Все замрут, готовые слушать, но в этот миг школьное радиовещание включит городскую трансляцию, и на коридор выплеснется кусок шопеновского марша и затем голос художественной чтицы, произносящей стойко, но как бы с перехваченным горлом, чьи-то стихи:
Сжал автомат пограничник в дозоре. Зубы сжимает школьник любой. Горе страны — наше личное горе, Общая боль — наша личная боль.Я тихонько, исподлобья, огляжу своих соседок, по-прежнему не испытывая горя и боли, и различу, как у дев задвижется кожа на щеках, — видимо, они и вправду сожмут зубы, повинуясь слову поэта.
Мы плачем и слез не стыдимся своих, Не прячем горячих, пристальных глаз: Каждый зорок теперь за двоих, Партийное сердце в каждом из нас…Тогда я, наоборот, поспешно спрячу глаза: если каждый так зорок, мое бесчувствие мигом обнаружат!.. Тут трансляция выключится, МАХа опустит руку на
— Товарищи! — выкрикнет она резко, с истерической интонацией, похожей на сегодняшнюю материну, опять-таки перерешит и поправится, смягчая: — Девочки!.. Как же мы теперь?.. Такой вопрос мы все сегодня задаем друг другу. Вчера любой из нас потерял отца, учителя, друга и защитника, который спас нас в войну и привел к победе, который мыслил за нас и руководил нами в дни мирных свершений! Как же мы теперь, без него? Мы обязаны еще упорнее овладевать знаниями, крепить дисциплину, стать сознательнее и бдительнее, не допуская прогулов и неуклонно повышая успеваемость по школе в целом. Товарища Сталина нет, но он с нами, девочки! Вот он!.. — закончит она с прежней истеричностью в голосе и нежно проведет рукой по черным усам сталинского бюста. Затем она выхватит из-за рукава платок и без стеснения разрыдается. Сказал ведь поэт, что «мы слез не стыдимся своих»!..
В голос заревет малышня; воспиталки и девы единодушно завсхлипывают в платочки; у лестничных дверей раздадутся причитания нянечек; я, за неимением слез и платка, примусь докрасна растирать кулаками подглазья. Шмыгая носами, хлюпая, сплачиваясь, школа простоит против трибунки минут пять под «горячим, пристальным» взором МАХи, которая свернет свой платок узеньким толстым рулончиком и перечеркнет им лицо под глазами, чтобы ткань и впитывала обильные слезы, и не мешала смотреть. Пятидесятая женская, явственно пошатываясь, разойдется по классам только после командного жеста МАХиной руки: «На уроки!»
В классе наши девы поплюхаются на места и, точно выполняя слаженное физкультурное упражнение, сложат перед собой руки на партах, зароются в них лицами и продолжат рев. Я изображу то же самое, — преступная притворщица, убийца, бесчувственное чудовище… Слева от меня, через проход, будет, как все, зарываться в руки и подергивать плечами Наташка Орлянка. Со стыдом, завистью и почтением — и берут же откуда-то слезы порядочные-то люди? — я взгляну над локтем на рыжие косички, подергивающиеся по крылышкам передника на сутулой спине Орлянки. Но вдруг она приподнимет голову и тоже выглянет из-за своего локтя, — ее карий глаз окажется совершенно сух и даже как бы заинтересованно оживлен происходящим, небывалым. Наташка, встретив мой взгляд, поспешно вновь уткнется в рукав. Неужели же я не одна такая в классе?..
Войдет Настасья Алексеевна с окончательно обвисшей после долгого плача мякотью лица. Совсем не по-учительски, а по-человечески, по-домашнему она скажет:
— Девочки, может быть, раз мы все в таком состоянии, не будем сегодня писать контрольную?
Я на миг затаю дыхание в восторге от законной возможности избежать очередной и решающей пары по трите: не мы отказываемся писать контрольную, а нам осторожно это предлагают! Но, точно учуяв мое потайное ликование, 9–I дружным хором, в скорбном вдохновении самопожертвования, заорет:
— Будем! Будем писать! Тем более будем!
— Ну, молодцы же вы, если так… — вздохнет Настасья Алексеевна, у которой, должно быть, у самой пропадет охота проводить сейчас контрольную.
Она подтащится к доске и вяло напишет условия труднейшей, непосильной для меня задачи. Героический порыв 9–I обречет меня на пару за контрольную, а значит, и на пару в четверти, в табеле. Внутренне проклиная рвение и сознательность класса, я раскрою тетрадь по трите, откуда к этому моменту предусмотрительно вырву публично осмеянную главу «Под сенью эвкабабов» и набросок о Подземном Духе и комсомолке — то есть весь хвост тетради, отчего она подозрительно исхудает, а корни вырванного комком, безобразно и приметно встопырятся под обложкой. Я поставлю на полях сегодняшнюю дату и замечу, что моя соседка (по воле случая — Лорка Бываева) сосредоточенно обводит такую же дату в своей тетрадке чернильной рамочкой в знак траура. «Как же все они переживают, даже клоунша Лорка! — с невольным уважительным трепетом подумаю я. — Только у меня одной могут в такой пень возникать эгоистические, шкурные соображения — воспользоваться общим горем, чтобы не схватить пары!» Я тоже заключу дату в рамочку и еще раз подивлюсь своему равнодушию, притворству и двуличию.