Лимонный стол
Шрифт:
— Мы об этом не говорим, — сказал он, отводя глаза.
— Я об этом не говорил.
— Отлично.
Эндрю считает, что я должен сидеть дома с моим музыкальным центром, моей коллекцией компакт-дисков и нашими снисходительными соседями — очень редко приходится слышать, как они прочищают горло по ту сторону общей стенки. К чему утруждаться и посещать концерты, спрашивает он, когда тебя это только раздражает? Я утруждаюсь, объясняю я ему, потому что, когда сидишь в концертном зале, заплатив деньги и потрудившись отправиться туда, то слушаешь более внимательно. Судя по тому, что ты мне говоришь, этого не скажешь, отвечает он: ты почти все время отвлекаешься. Ну, я больше сосредоточивался бы, если бы меня не отвлекали. И на чем бы ты сосредоточивался, если задать чисто риторический вопрос (видите, как Эндрю умеет уязвить?). Я пораздумывал, потом сказал: собственно, на громких
— Ну а Шостакович? Был достаточно громким, чтобы заглушить подлюг?
— Ну, — сказал я, — тут интересная штука. Ты знаешь, как она начинается такими могучими кульминациями? Это заставило меня понять, что я подразумеваю под громкими кусками. Все гремит, как может, — медные, литавры, большой злой барабан — и знаешь, что прорезывается сквозь все это? Ксилофон. Женщина колошматила вовсю, и будто звенели колокольчики. Так вот: если бы ты слышал это в записи, то счел бы результатом какого-нибудь технического эффекта — подсветки, или как они это теперь называют. А в зале ты знаешь, что это именно то, чего хотел Шостакович.
— Значит, ты приятно провел время?
— Но, кроме этого, я понял, что важны высота и характер тона. Пикколо прорезывается точно так же. И значит, дело не просто в кашле, чихе или громкости, но и в тесситурных особенностях музыки, в которую они вторгаются. А это, разумеется, означает, что и на громких кусках нельзя расслабиться.
— Леденцы от кашля и пудренный парик — вот что тебе требуется, — сказал Эндрю. — Иначе, знаешь ли, ты, по-моему, серьезно, до рычания, свихнешься.
— Кто бы говорил, — сказал я.
Он знал, о чем я. Позвольте рассказать вам про Эндрю. Мы прожили вместе двадцать, если не больше, лет; познакомились мы, когда нам было под сорок. Он работает в отделе мебели Музея Виктории и Альберта. Каждый день, и в дождь, и в вёдро, катит туда на велосипеде из одной части Лондона в другую. По пути у него два занятия: слушать аудио-кассеты на плейере и выглядывать топливо. Я знаю, это смахивает на выдумку, но по большей части ему удается набрать в корзинку достаточно для вечернего камина. Так он крутит педали из одного цивилизованного района в другой, слушает кассету 335 («Даниель Деронда» [14] ) и одновременно зорко высматривает выбоины и упавшие сучья.
14
Четырехтомный роман английской писательницы Джордж Элиот, вышедший в 1876 году.
Но это еще не все. Хотя Эндрю знает много проулков, где вверху покачивается топливо, излишне большую часть пути он проделывает среди транспорта часа пик. А вы знаете, что такое автомобилисты: считаются они только с другими автомобилистами. Ну, конечно, еще с автобусами и грузовиками, время от времени с мотоциклистами, но с велосипедистами — никогда. И это приводит Эндрю в дикое бешенство. Рассиживают на своих задницах, извергают выхлопные газы по одному человеку на автомобиль, заторы из эгоистов, насилующих окружающую среду, постоянно норовящих свернуть в восемнадцатидюймовый просвет, не проверив сперва, а нет ли там велосипедиста. Эндрю орет на них. Эндрю мой цивилизованный друг и бывший любовник, Эндрю — который полдня бережно нагибается с восстановителем над какой-нибудь изящно инкрустированной столешницей, Эндрю, чьи уши заполненные фразами викторианской высокой прозы, отрывается от нее, чтобы заорать:
«Б…дь»
И еще он кричит:
«Надеюсь, у вас будет рак!» Или: «Чтоб тебя придавил грузовик, жопомордый!».
Я спрашиваю, что он говорит женщинам за рулем.
«Ну, б…дями их не называю, — отвечает. — Обычно суки как будто хватает».
Потом он уносится, крутя педали, высматривая топливо и тревожась о судьбе Гвендолен Харлет. Прежде, когда автомобилист его подрезал, он бил по крыше машины.
Я начал захватывать на концерты леденцы от кашля. Нарушителям в пределах моей досягаемости я вручал их, как штраф на месте, а отдаленным харкунам — в антрактах. Особого успеха это не имело, как я мог бы предвидеть. Если вручаешь кому-нибудь конфетку в обертке на середине концерта, приходится слушать, как они шуршат обертками. Ну, а если дать им леденец уже развернутым, так они навряд ли сунут его в рот, ведь верно?
Некоторые люди даже не понимали, что их оскорбляют или карают; нет, они принимали это за любезность. А потом как-то вечером я остановил одного мальчика неподалеку от буфетной стойки, сжал его локоть, но не настолько сильно, чтобы избежать двусмысленности. Он обернулся — черный свитер с высоким воротником, кожаная куртка, закрученные в вихры белобрысые волосы, скуластое, невинное лицо. Шведское, может быть, датское, может быть, финское. Он взглянул на то, что я ему протягивал.
— Моя мама строго меня предупреждала не брать конфеток от добрых джентльменов, — сказал он с улыбкой.
— Вы кашляли, — ответил я, по слабости не сумев придать голосу раздражение.
— Спасибо. — Он взял леденец за хвостик обертки и легонько вытащил его из моих пальцев. — Не хотите выпить?
Нет-нет, я не хотел выпить. А почему? По причине, о которой мы говорить не будем. Я стоял на площадке боковой лестницы, ведущей с балкона. Эндрю пошел помочиться, а я завязал разговор с этим мальчиком. Я думал, что у меня больше времени. Мы как раз обменивались телефонными номерами, когда я оглянулся. Эндрю смотрел на нас. Не мог же я сделать вид, будто покупаю подержанную машину. Или что это — первый раз. Или, что… ну, что угодно. Мы не вернулись на вторую часть (Малер 4) и провели взамен долгий скверный вечер. И это был последний раз, когда Эндрю ходил со мной на концерт. И больше не захотел делить со мной постель. Он сказал, что все еще (вероятно) любит меня, все еще (вероятно) будет жить со мной, но трахать меня больше не хочет. Никогда. А позднее он сказал, что не хочет ничего, даже на полдороге к траханью, большое вам спасибо. Может быть, вы подумаете, что это заставит меня отвечать, да, пожалуйста, я хотел бы выпить, улыбчатому невинноликому шведу или финну, или кто бы он там ни был. Но вы бы ошиблись. Нет, спасибо, не хочу, нет.
Тут трудно что-нибудь поправить, верно? То же и с исполнителями. Игнорируя сукиных детей с бронхитами в зале, они рискуют создать впечатление, будто всецело погружены в музыку: кашляйте себе на здоровье, сколько вздумается, они все равно не заметят. Но если они попытаются положиться на свой авторитет… Я видывал, как Брендель отворачивался от клавиатуры на середине бетховенской сонаты и свирепо взглядывал в зал более или менее в направлении нарушителя спокойствия. Но сукин сын, вероятнее всего, даже не замечает, что его осаживают, а мы, все остальные, нервничаем, не зная, не выбит ли Брендель из колеи, ну и так далее.
Я избрал другой прием. Прием с леденцом от кашля был аналогичен двусмысленному жесту велосипедиста автомобилисту: да, большое вам спасибо за внезапный выезд на мою полосу движения — я все равно собирался резко затормозить и схватиться за сердце. Ни в коем случае. Возможно, пришло время слегка барабанить их по крышам.
Позвольте мне объяснить, что я довольно крепок физически: два десятка лет занятий в гимнастическом зале вреда мне не причинили; в сравнении со средним концертоманом цыплячьего сложения я выгляжу водителем-дальнобойщиком. Кроме того, на мне синий костюм из плотного материала, белая рубашка, синий гладкий галстук, и на лацкане значок с геральдическим щитом. Я сознательно искал создать этот эффект. Нарушитель вполне способен ошибочно принять меня за законного капельдинера. И вдобавок я сменил партер на бенуар. Это места сбоку зала: оттуда можно следить за дирижером, одновременно ведя наблюдение за партером и передней частью амфитеатра. И этот капельдинер леденцов от кашля не предлагал. Этот капельдинер дожидался антракта, а тогда следовал за нарушителем — как можно подчеркивающе — в буфет или в одно из тех недифференцированных пространств с широкоэкранным обзором контура Темзы.