Листопад в декабре. Рассказы и миниатюры
Шрифт:
Проваливаясь в снегу, Полина Петровна подошла к ступенькам, тяжело опустилась на них. О, она-то хорошо помнит тот день, когда вместе с Ксюшей провожала на фронт Павла! Всего лишь годок удалось ему поработать хирургом после института.
Своими бы руками задушила того, кто затеял войну!
Помнила, все помнила Полина Петровна, и как на вокзале прощалась с Павлом — помнила. «Не скучайте тут, — сказал он. —
Так и зажили одни. Ксюша работала врачом. Она звала ее, Полину Петровну, мамой. Вместе ждали, когда же ребята «управятся с делами» на фронте, и растили Асеньку, у которой глаза были Пашины, а личико — Ксении.
А через полгода и свершилось, пришла повестка: вызывали Ксению в военкомат.
«Забыла теперь, как шли мы с тобой, и такая же была весна, и у нас подкашивались ноги, и мы почти уже все знали. Сердце-то — оно вещун!
Забыла, как с крыльца военкомата почти сползла женщина в мужской шапке, в порыжелом мужском пальто и в сапогах. Знать, обносилась за войну, надела сыновнее, не сберегла. В руке она держала корзину с картошкой. Должно быть, завернула в военкомат, возвращаясь с базара.
Посередке широкой улицы бульвар. Шла женщина по аллее старых березок, ровно пьяная шла. Бросало ее горе лихое то вперед, то назад, и она выкрикивала только одно, все время одно: „Ой, Коленька! Ой, Коленька!“ — и валилась на дерево. Постоит, постоит, оторвется от него, сделает несколько неверных шагов, снова припадет к березе на другой стороне.
Так она и шла от дерева к дереву, продев руку под дужку корзины. Видела ли она чего? Слышала ли? И сколько же ей нужно было времени, чтобы пройти этот тяжкий путь, дотащить свое несчастье, войти в дом и криком испугать детей?
А мы даже не взглянули друг на друга — страшно было. Запинаясь, чуть не падая, взбежала на мокрое крыльцо.
Ты, знать, забыла эту белую дверь в кабинет номер четыре. Рядом в стене — окошечко. А стена такая толстая, что окошко походило на туннель. В кабинетик тот вошла молодая, свежая, такая нарядная женщина. У нее тоже в руках была повестка.
Мы прижались друг к другу.
Недолго пробыла в кабинете женщина.
Много ли времени нужно узнать про это? Вышла она. И где же ее краса и свежесть? Лицо постарело, глаза ввалились, вокруг них черные круги, как будто огнем опалило. Шла, милая, держась за стену, точно впервые поднялась после долгой болезни, такой долгой, что разучилась ходить.
А в открытых дверях стоял седой майор и хмуро смотрел вслед. Гимнастерку расправлял под ремнем, а ее-то совсем и не нужно было расправлять.
Ведь и в его положение нужно войти. Лучше бы уж ему воевать, чем сидеть в этой комнате! Что отчаяния, что горя повидал он! Скажет слово — и закричит, застонет мать или жена офицера, упадет пластом в кабинете. Скажет слово — и в пепел все надежды, в осколки сердце, вверх дном вся жизнь.
Нет, лучше бы уж старому солдату самому
Ни одна женщина, побывавшая в этом кабинете, не забудет до смерти его лицо, слова и голос. И это лицо, слова и голос всегда будут рядом со страшным.
И хоть сидел он уже не первый день в своем кабинете, наверное, все не мог придумать, как ему говорить об этом с матерью или женой. Да и есть ли такие слова, которые бы сделали посветлее те черные вести, которые сообщал он?
Мы тогда смотрели на него умоляюще, будто просили: „Не надо! Не надо!“ Майор-то понял это: нижнее веко задергалось сильнее. И опять он поправил гимнастерку и пригласил:
— Войдите.
Усадил перед столом, развернул синюю папку, глуховато этак осведомился:
— У вас муж на фронте?
— Да, — еле выговорила ты.
— Хирург?
— Да, — сказала уже я.
— Капитан?
— Да, — сказала ты.
— Павел Куклин?
— Да, да, — сказала опять я.
Помнишь, майор заторопился, прикуривая, зачем-то графин с водой придвинул к себе, пальцы переплел. А руки-то у него подрагивали. Начал он тихо так, ровно бы извиняясь:
— Как мне ни тяжело, но я обязан поставить вас в известность…
А больше я ничего и не помню. Ты уж сама потом рассказывала, как повалилась я со стула, как подхватила ты меня, как майор уложил на диван…
Видишь, я ничего не забыла!
С тех пор и жили памятью о Павле. Только Асенька вносила в дом радость и свет, как солнечный лучик.
И вот пришла сегодняшняя ночь. И вчера то же самое творилось у калитки».
Полина Петровна поднялась и резко дернула дверь.
— А! Ты еще не спишь?! Почему? — ласково спросила Ксения, добираясь до чайника на плите, закутанного в телогрейку, в старую шаль и накрытого сверху подушкой.
Полина Петровна пронзительно взглянула на нее и впервые поняла, что Ксения красива. Ее немного располневшая фигура в шерстяном темно-зеленом платье дышала силой. Круглое лицо, пышные, светлые волосы, темные глаза, пухлые, веселые губы, белые руки — все это сейчас показалось Полине Петровне неприятным, вызывающим. Уж лучше бы Ксения была стареющей дурнушкой!
«Такая разве засидится?» — старуха сжала бледные губы и холодно бросила:
— В сенях возилась… с дровами.
Полина Петровна собрала на стол ужин: вареную картошку и полученную по карточкам селедку.
— А ты чего? Садись! — позвала Ксения. — Целый день не виделись!
И хоть Полина Петровна не ужинала, она отказалась:
— Я уже… сытая… по горло!
И эта мягкость, доброта и врожденная ласковость Ксении, так нравившиеся Полине Петровне, сегодня представлялись лицемерными. Она всегда считала, что у невестки искренняя, открытая душа, но теперь все казалось притворством. И эти книги, и бесконечные занятия на каких-то курсах — все уже злило.
«Больно культурная стала», — подумала старуха и ушла за занавеску.