Литератор Писарев
Шрифт:
А вот Мимишка — она, представьте, может, потому что любит хозяина всеми силами немудрствующей души, и ловит его взгляд, и приноравливается к его походке — о, деликатнейшее существо! — чтобы не устала его рука, сжимающая поводок. И этот абзац набережной Фонтанки, от Цепного моста до Прачечного, утешает, как лучшая в мире проза: фасады выкрашены охрой, колонны выбелены известью, в только что вымытых окнах пламенеет долгий закат — так и кажется, что гуляешь по полю книжной страницы, вдоль крупных разборчивых литер (Летний сад на том берегу — рукописная вставка, почерк мельче и острей, чем основной шрифт, но тоже ровный), а в книге сказано: покой и воля; так бы и ходил здесь, подставляя солнцу то одну щеку, то другую, всю жизнь бы ходил, и после смерти тоже…
Мимишка рванулась в сторону, едва не сбив Ивана Александровича с ног. Ее испугал экипаж, остановившийся в нескольких шагах впереди. Иван Александрович нагнулся
Пришлось расцеловаться, чего Иван Александрович терпеть не мог. Да он и вообще недолюбливал эдаких егозистых, благоухающих дорогой одеколонью, красноречивых несообразно чинам и сединам. (Даже зарок себе дал как-то: ежели господь отпустит долгого веку, буду стариком молчаливым, чтобы никто не сказал, как Гамлет: «О эти несносные старые болтуны!». Ведь это о Полонии — человеке ой как не глупом.) К тому же он сразу заподозрил, что встреча случилась неспроста, ему стало страшно; ледяное жало нежно дотронулось до сердца и отпрянуло; спасибо Мимишке — прижалась к ослабевшим вдруг ногам. Иван Александрович скрепился и заставил себя вслушаться.
А Тютчев знай себе щебетал, ничего не заметив:
— И ни у кого, только вообразите, ни у одного народа в мире нет такой бездны праздников. Я нарочно узнавал, и что бы вы думали? Ну, голландцы, датчане, пруссаки нам, конечно, не пример, но у самих французов, на весь мир ославленных за легкомыслие, только шестьдесят два дня праздничных в году. У итальянцев, испанцев — чуть побольше, но в России-то — целых девяносто восемь! Как хотите, а это не может не иметь неблагоприятного влияния на экономическую жизнь народа. Он приучается к лени, приучается к пьянству!
Иван Александрович, осклабившись самым приятным, как он полагал, манером, терпеливо поддакнул:
— Особливо в деревнях. Взять хоть престольные…
– `A propos, о престолах, — тоже с улыбкой перебил Тютчев, грозя ему пальчиком, затянутым в лайку, лукаво сощурив правый глаз и склонив к правому плечу голову в непомерно большой бобровой шапке. — Ведь вами недовольны, голубчик!
Иван Александрович молча ждал. Тютчев придвинулся ближе — и чуть лапку не отдавил Мимишке. Бедная тявкнула без всякой почтительности, а лирик выбранился сквозь зубы по-французски.
— Но что же мы стоим? — тут же улыбнулся он так лучезарно, будто не сам навязался на улице, а принимал Ивана Александровича у себя дома. — Ты ступай потихоньку, любезный, — громко сказал в спину кучеру, — мы пройдемся.
Карета потащилась в сторону Невы. Тютчев, запахнув свою легкую шубу и придерживая ее одной рукою на груди, засеменил следом. Ивану Александровичу только и оставалось пойти рядом, чуть ли не силой волоча на поводке Мими. Впрочем, прогулка все равно пропала.
— Признаюсь, я в восторге, что эта попытка лопнула, — ворковал Тютчев, все так же склоняя голову к плечу, задирая к Ивану Александровичу нежный, как у младенца, подбородок. — Что за идея… В такие опасные для России дни… Когда на улицах при встрече вместо «здравствуйте» спрашивают: «война или мир?»… И потом, дорогой мой, положа руку на сердце, — неужто вы не видите сами, что единственная сила, действительно способная доставить нашему отечеству — не скажу процветание, но благоустройство и мощь… Единственная такая сила, говорю я, это высшая власть! Она частенько-таки сбивается с пути, согласен, но зиждительный дух — лишь в ней. И вдобавок, будем справедливы, она у нас — единственный европеец! Вы хлопочете о том, чтобы ее ограничить, а она и так поборает, можно сказать, препятствия исполинские! Да если хотите знать, конституция у России есть — и всегда была — это ее география! Вот присоветуйте-ка вашему министру разослать — просто ради опыта — разослать по государству какое-нибудь самое короткое, ясное, удобоисполнимое распоряжение… Хотя и то правда, что такого распоряжения ему не выдумать, но это в скобках. И пусть-ка он потрудится проследить, что выйдет. Пусть-ка добьется повсюдного, немедленного, буквального исполнения! У нас дорог нет и чиновников честных, а вам палату депутатов подавай! Да ведь парламентская болтовня уже и на Западе-то всем давно надоела… Но там хоть эти водятся — как их — ораторы, демагоги, краснобаи. А тут — что это была бы за летаргическая скука, господи!
Иван Александрович выдержал всю рацею хладнокровно, поскольку с первых двух слов смекнул, в чем дело. И очень дружелюбно объяснил почтенному собеседнику, когда тот, запыхавшись, примолк, что министры не имеют обыкновения советоваться с ним, с Иваном Александровичем, о политических делах; что, впрочем, насколько ему известно, государь не далее как вчера выразил Валуеву свое одобрение и только отложил окончательное решение вопроса до более удобного времени; и что, наконец, — опять-таки, насколько известно! — министр внутренних дел вовсе не имел в виду
— Ах, всего только, — саркастически протянул Тютчев. — Призвать выборных представителей от сословий, вверить им законодательство, хозяйственную часть — и предоставить несчастную Россию ее неизбежной судьбе. Cа ira, как поют в некоторой песне. У вас, поди, и ноты уже набраны?
— Да что же это, наконец, такое, — озлился Иван Александрович. — Я-то при чем? Разве меня спрашивают? Ни боже упаси. Редактор официальной газеты если и отличается от обыкновенного корректора, так только тем, что гораздо скорее может угодить на каторгу. Более ничем, уверяю вас. Публиковать, что присылают из министерства, и притом без опечаток, — мои полномочия дальше не идут. А пришлют «Марсельезу» или что там, «Карманьолу» — и «Карманьолу» подпишу. И без колебаний, вы заметьте это, потому что, Федор Иванович, таково, стало быть, постановление властей, а к властям у меня с детства глубокая, искренняя преданность, Федор Иванович. А еще потому, что это мой насущный хлеб — служба, и лишаться ее мне никак не с руки. А что вы говорите, будто где-то в сферах мною — то есть именно мною — недовольны, то я ничему иному не могу это приписать, кроме недоразумения и происков некоторых наших общих друзей.
— Ну, полноте, Иван Александрович, — Тютчев вдруг и совершенно присмирел: в глазах участие, в голосе ни следа наигранной укоризны.
Они стояли возле самого Прачечного моста. Экипажи, раскачиваясь и дребезжа, один за другим взбирались на мост и катили по набережной Невы в сторону Зимнего дворца. За рекой, высоко в небе парил, сверкая золотом, ангел Петропавловского собора. Вороны кричали в Летнем саду.
— Полноте, — повторил Тютчев и даже погладил Ивана Александровича по рукаву. — Разумеется, никто ни в чем вас не обвиняет. Это просто так сказалось. Простите старику. Очень меня нынче утром князь Горчаков растревожил: «Се qu’on nous propose c’est une constitution et deux chambres» [2] . И как предлагают! Чуть не с ножом у горла, два дня на размышления, конституция или смерть! Надо сознаться, что ваш квакерствующий министр злоупотребляет снисходительностью государя. А что до службы — никто вас не поймет лучше, чем я. Одну ведь лямку тянули, и, поверьте, я привык ценить ваши правила и мнения. Собственно говоря, — Тютчев с притворной досадой легонько хлопнул ладонью по лбу, — вот ведь из-за чего я нарушил ваш t^ete-`a-t^ete с этой прелестной зверюшкой. Правда ли, что журнал Достоевских закрывают и Цеэ смещен?
2
«То, что нам предлагают, это — конституция и две палаты» (фр.).
— Я слыхал только про какую-то статью за подписью «Русский»…
— Да, именно. «Роковой вопрос». Самого, говорят, непозволительного свойства. Я, к счастью, не читал, но негодование всеобщее, сильнейшее. Автор ничего не придумал лучшего, как расхвалить до небес польскую цивилизацию и разругать на все корки русскую. Мне пересказывал Никитенко; сам-то он, кажется, не слишком огорчен отставкой Цеэ и дал даже понять, что эта вакансия ему по вкусу. А я сразу подумал о вас. Кто же еще, кроме нашего милого, доброго Ивана Александровича, с его безупречным тактом, мог бы стать во главе петербургской цензуры?
— Министр желает это место отдать Турунову, — нечаянно вымолвил Иван Александрович и от досады, что проговорился, спросил почти грубо: — Вы лучше скажите-ка, действительно, война или мир?
— Война, без всякого сомнения! — горячо воскликнул Тютчев. — Сегодня получены депеши от Англии и Франции. Австрийцы — бессовестные! — тоже не преминут ввязаться и пригрозить. Нас ожидает новое нашествие двунадесяти языков, вся Европа ополчается. Чтобы не дать ей повода вмешиваться, необходимо было раздавить мятеж при самом его зарождении. Чего, казалось бы, легче — при девяноста тысячах войска в одном только Царстве Польском, да семидесяти тысячах в Виленском генерал-губернаторстве, да еще пятидесяти — в Киевском? Так вот подите же! Разладица, сумятица, мелкие стычки, банды инсургентов умножаются с каждым днем, революционный комитет заправляет всей Польшей, а Константин Николаевич… слаб, чтобы не сказать более. Впрочем, это к лучшему, что он в Варшаве: уж он-то бы отстаивал утопию вашего патрона… Молчу, молчу! Но не зря господа прогрессисты напечатали в «Современнике» шутовской проект о введении единомыслия в России, от имени Козьмы Пруткова. Единомыслия они боятся, как черт ладана, и только оно в нынешних грозных обстоятельствах спасет Россию. Сами видите: войска, общество и даже весь народ настроены патриотически, как в двенадцатом году. Катков очень верно замечает, что обстоятельства послужили поводом высказаться великой нашей национальной мысли — союз народа с монархом несокрушимо крепок, и эти печали укрепили его еще более.