Литератор Писарев
Шрифт:
Князь Голицын прямо задрожал от восхищения, когда все это выяснилось. В преступлении Писарева, в самой его фигуре сходились все линии зловещего сюжета, который прежде лишь мерещился достойному председателю: сотрудник неблагонамеренного — и, кстати, приостановленного — журнала (и, между прочим, вчерашний студент) оказался автором едва ли не самой дерзкой прокламации, причем изготовил ее в сговоре с другим студентом, а тот в чем, в чем только не замешан: тут и пожар в Луге, и «Молодая Россия», и — главное, главное, — какой-то центральный комитет! И прокламация восхваляет Герцена, и Баллод перепечатывает и распространяет Герцена, и Благосветлов тайно переписывается с Герценом и тоже печатает и рассылает прокламации, а Писарев и Баллоду и Благосветлову друг-приятель.
Все
Так рассуждали три военных генерала, и трое штатских с ними соглашались (делопроизводителя, конечно, не спрашивали, и он по-прежнему в счет не идет). Правда, Голицын, как стратег высшего полета, к тактике равнодушный, предлагал взять господина Благосветлова тотчас, не дожидаясь ревелаций от его юного сподвижника: так, дескать, и надежнее будет — из крепости за границу не убежишь, — и справедливость требует, а то нехорошо: редактор «Современника» сидит в равелине, а редактор «Русского слова», виновный в точно таких же, в тех же самых преступлениях, разгуливает на свободе.
И Потапов был вынужден пояснить, что как раз для окончательного торжества справедливости Писарев и необходим, потому что сведения берутся из донесений, а донесения поступают от агентов; агенты же, за исключением нескольких особо ценных, используемых главным образом за границей, к порядочному обществу не принадлежат и ни в гостиных, ни даже в редакциях не рассиживают, а оперируют наблюдениями дворников, швейцаров, кухарок и кучеров или, в лучшем случае, обрывками подслушанных разговоров, клочками выброшенных черновиков и тому подобными материалами, с помощью которых такого гуся, как этот Благосветлов, разглядеть насквозь легко, однако предать суду трудно; формальности, разумеется, не обязательны, в не столь отдаленные можно отправить и так, но тогда и следствие ни к чему, только запутает, если обвиняемый от всего отопрется: агенты — не свидетели, слухи — не улики, а старые письма Благосветлова к Попову, найденные при обыске в квартире, где проживал Писарев, — хоть и живописуют самыми яркими красками противоправительственный образ мыслей, — слишком старые письма. Отопрется Благосветлов, и прижать его будет нечем, и тогда прощай центральный комитет, а на руках у комиссии окажется еще одно, хоть и не безнадежное, но, во всяком случае, сомнительное (пусть даже только с юридической точки зрения) дело. Ведь и с Чернышевским все трудности только оттого, что не приготовили надежного свидетеля заранее; как же не учесть такого урока; само провидение предоставило нам этого юного журналиста, обремененного столь тяжкой виной, что нет ему спасения ни в чем, кроме правдивых ответов на вопросы комиссии.
Вот какие надежды возлагались на Писарева летом прошлого года. А он их не оправдал. Его увещевали, стыдили, пугали, — а он понятливо кивал, он охотно соглашался, что проступок тяжкий, что наказание должно быть ужасное, и советовал комиссии обратиться к докторам Штейну и Шульцу за его скорбным листом, а также подробнейшим образом рассказывал о своей истории с кузиной и ее женихом: вот, дескать, на какие поступки способен умалишенный.
И до того неуязвимой казалась ему эта система мнимой искренности, что он даже проговорился о подлинных мотивах своего поведения:
— Когда меня арестовали и привели в комиссию, я решился не сознаваться. Главною побудительного причиною моею в этом случае было нежелание набросить тень на ту часть журналистики, к которой я принадлежал. Я не хотел подать повода думать, что литераторы замешаны в тайной
Нечего было и надеяться столковаться с таким человеком, да, честно говоря, никому в комиссии этого и не хотелось. Как выразился Турунов, налицо был как раз такой случай, когда говорят: «Горбатого могила исправит». Попробовали еще слегка поднажать, используя захваченные при обыске бумаги. Но Писарев дал именно такие объяснения, каких и следовало от него ожидать: все обстоятельства, привлекшие внимание комиссии, оказались сугубо личными и невинными, а имена — случайными, мало ли знакомых у сотрудника редакции. С именами вышел даже конфуз. Потапов и Анненков придавали чрезвычайную важность некоему листочку, на котором рукою Писарева были выведены весьма примечательные фамилии, а против них — цифры. В частности, против фамилии Попова стояла цифра 927, против Кушелева — 463; были там и Благосветлов, и Баллод — соответственно 88 и 38, и еще кое-кто… Аппетитный был листочек, особливо ежели учесть, что, по достоверному сообщению из Лондона, граф Кушелев-Безбородко тайно перевел Герцену для так называемого Общего фонда не то четыреста пятьдесят, не то четыреста восемьдесят фунтов стерлингов. И что же? Писарев заявил, что это список его карточных долгов!
Очень могло статься, что он и не лгал. И некоторые члены комиссии склонны были допустить — хотя бы в виде предположения, — что вообще все было так, как он рассказывал (вернее, как показывал Баллод): измена невесты, приступ сумасшествия и так далее. Но статья-то его против Шедо-Ферроти довольно длинная, писана в два приема, с большим перерывом. И суждения в ней, несмотря на всю политическую нелепость, очень даже последовательные. Это не набор слов, а образ мыслей, как заметил тот же член комиссии Турунов. Писарев на допросе заявил, что теперь он этих мыслей уже не разделяет? Что же, прекрасно. Это не редкость по нынешнему времени, что человек в начале августа не разделяет мыслей, которые яростно защищал в конце мая. Но какие же теперь у него мнения? Почему он их не раскрывает, почему не оспаривает прежних? Почему этот литератор, критик и публицист не в состоянии показать, как, под чьим влиянием вызревали в нем ложные убеждения, и что, кроме ужаса перед неотвратимой карой, привело его к раскаянию? И главное — где стыд, где сокрушение, где стремление заслужить милость и доказать благонамеренность? Где, — скажем уже все до конца, — где унижение? Потому что все можно простить раскаявшемуся преступнику — всe, кроме неискренности. А искреннего раскаяния без унижения не бывает.
Вот почему комиссия не стала больше возиться с Писаревым, сочла следствие оконченным и постановила передать его дело в Сенат.
Передача эта, правда, затянулась до самого Нового года, да и в Сенате дело пролежало три месяца без движения, так что у Писарева было сколько угодно времени, чтобы облегчить свою участь. Но он, как будто не понимая этого, молча отсиживался в каземате, не сделал даже попытки привлечь к себе внимание, — словом, совершенно подтвердил своим поведением выводы комиссии.
Неудивительно, что и в Сенате, куда его впервые привезли двадцать второго апреля, за пять дней до упомянутого свидания с матерью, в огромной светлой зале, выходившей окнами на Неву, уже освободившуюся ото льда, Писарева спросили, после первых формальностей: ради чего он обратился к милосердию государя? Не ради ли желания отделаться меньшим наказанием?
В сущности, ему давали последний шанс. Самое время было расплакаться, и проклясть свои заблуждения и порочных наставников, и пообещать — все что угодно пообещать, но так, чтобы видно было: этот юноша, если, например, его помиловать, к прежнему уже никогда не вернется, а будет только благословлять.