Литератор Писарев
Шрифт:
При таких отношениях с августейшей семьей государственная служба обращалась в рыцарское служение. Считалось — по крайней мере, сам Суворов так думал, — что пост санкт-петербургского военного генерал-губернатора был предоставлен ему главным образом для того, чтобы в ближайшем окружении государя постоянно находился хоть один человек, на верность и опытность которого можно положиться всецело, какие бы ни наступили обстоятельства. Александр Аркадьевич казался себе отнюдь не просто начальником столичного военного округа и гарнизона, но как бы коннетаблем, наподобие тех безупречных вельмож, что в средние века то и дело спасали французский трон от феодальных смут и волнений черни, сражаясь бок о бок со своими повелителями. Но именно потому, что порученная ему должность была значительно скромней этой истинной (или скорее воображаемой) роли, он исполнял официальные обязанности особенно тщательно, рассматривая их как некий искус; притом некоторые из этих обязанностей были Суворову по душе: с азартом занимался он испытанием конно-железных дорог, сооружением водопровода, восстановлением Апраксина двора и всяческим вообще благоустройством. Он гордился тем, что без зова не появляется во дворце днем, не докучает мелкими заботами,
5
что говорить об этом в те часы, когда он имеет счастье видеть его величество, было бы кощунством (фр.).
До сих пор осечек не бывало, и влияние светлейшего князя Суворова выглядело безграничным, но сам он, при всем своем романтизме, достаточно изучил характер Sa Majest'e, чтобы просить лишь о том, что разрешали охотно. Как царедворец чуткий, Александр Аркадьевич не сомневался, что, хотя бы раз нарушив это правило, он лишится доверия, — а без доверия какая дружба, ну а без дружбы этой что такое была бы его жизнь?
Но и помимо последствий — у кого хватило бы духу мучить человека, которого любишь, похвалами его врагу? А император, к величайшему сожалению, принимал Серно-Соловьевича, как и Чернышевского, за личных и чрезвычайно опасных врагов, и разубедить его не сумел бы теперь и сам Василий Андреевич Долгоруков, если бы даже и захотел. Но только навряд ли того обуревали подобные желания: ведь это он же и внушил государю, будто в России существует тайное революционное общество под названием «Земля и воля», которое произвело бы величайшие беспорядки, даже бедствия, не будь на свете Третьего отделения, вовремя открывшего главарей. Лично Долгоруков теперь, спустя почти год после тех поспешных арестаций, этим россказням своих шпионов о всесильном центральном комитете и многочисленных областных, о тысячах революционеров, соединенных в кружки по пять человек, и прочее, — придавал, должно быть, не больше вероятия, чем Александр Аркадьевич (сам на днях показывал копию с перлюстрированного за границей письма Герцена, где прямо сказано, что пресловутая «Земля и воля» не более чем миф; Суворов-то знал это и без Герцена, потому и ручался за спокойствие в столице). Но идти на попятный Отделению не приходилось: престиж его стоял на карте. Впрочем, играли наверное; миф или не миф «Земля и воля» — это был для царя вопрос праздный, раз уж удалось выследить людей, которые все равно стали бы предводителями тайного общества рано или поздно. Долгоруков мог бы и не трудиться над сочинением улик: на взгляд государя, само их отсутствие свидетельствовало о преступном коварстве, поскольку не вязалось с поведением подсудимых — вызывающим и оскорбительным.
Нельзя было оспаривать, что и Чернышевский и Серно-Соловьевич вели себя на допросах неправильно — с каким-то неуместным достоинством. Один без конца издевался над правосудием, бессильным доказать его вину законными способами (Александр Аркадьевич и сам был глубоко огорчен тем, что его герой, его обожаемый монарх одобряет столь низкие проделки, как этот спектакль с подставными свидетелями и поддельными письмами, — но, став жертвой такого ожесточения, хоть и неосновательного, неужто не понимал Чернышевский, что насмешками высочайший гнев не укротить?). Другой тоже слишком ясно давал понять, что различает на картах крап, но при этом, вместо того чтобы быть начеку, зачем-то лез на рожон: дескать, маловато у вас против меня материалов, но это ничего, не смущайтесь, я сейчас же подброшу еще; вот, не угодно ли занести в протокол, как я отзываюсь о Герцене, да заодно уж и об Огареве? Извольте: «Узнав их лично, трудно не отдать справедливости их серьезному уму и бескорыстной любви к России, хотя бы и не разделял их мнений». Что значит двадцать семь лет! К чему человеку блестящие способности, если он не умеет их употребить для собственного спасения? На четырех языках говорит, конституции составляет, но построить фразу как полагается такта не нашлось. Ведь не разделяет он пагубных мнений, не разделяет, а в полный голос заявить об этом стыдится: ах, как он будет знакомым в глаза смотреть! А он, очень может статься, и не увидит прежних знакомых больше никогда. И ложный это стыд, мелкий. Как будто убеждения не важнее отношений! Вон Тургенев, писатель. Кто не знает, как давно и близко он знаком с этими самыми эмигрантами? Но когда потребовалось, выбрал нужные слова без колебаний. Да, мол, верно; дружил одно время с Герценом; и не переменился к нему, но Герцен сам изменил прежним своим убеждениям и друзьям: «Герцен, сделавшийся республиканцем и социалистом, Герцен, подпавший под влияние Огарева, не имел уже решительно ничего общего ни с одним здравомыслящим русским, не разделяющим народа от царя, честной любви к разумной свободе от убеждения в необходимости монархического начала».
И что вы там ни толкуйте, господа, как ни морщьтесь, а это и есть настоящее, взрослое мужество. Бывают такие роковые минуты в жизни, когда необходимо самолюбием пренебречь ради вещей куда более серьезных; и глянуть поверх голов кучки восторженных приятелей в даль своей судьбы; и отдать себе и другим отчет — на чьей стороне и за кого встанешь в случае противоборства. И у Александра Аркадьевича подобная минута была: на тончайшем, дрожащем
Тургенев светский человек, не чета самонадеянному Николаю Гавриловичу, любезности которого режут без ножа. Можно вообразить, с каким чувством император принял известие о том, что арестант, чье обращение он не удостоил ответом, с некоторых пор не желает разговаривать ни с кем, кроме князя Суворова, и писать будет только к нему же («лично к Вам, и только к Вам, потому что, как я сказал, я только в Вас вижу качества, какие нужны государственному человеку для здравого понимания государственных интересов и видов правительства»)! Вот уж точно — не поздоровится от эдаких похвал. (А дивные все-таки были те летние ночи двадцать пятого года, когда лейб-гвардии Конного полка корнет Одоевский и юнкер Суворов, не жалея свечей и собственных глаз, переписывали «Горе от ума» с авторского экземпляра и декламировали, хохоча на всю Почтамтскую, — еще никто в Петербурге не знал комедии, а они выучили наизусть — и барышни приставали к ним с альбомами, и товарищи завидовали…)
Странная и загадочная механика судьбы! Если бы заключенный Чернышевский сразу по окончании голодовки, шестого февраля шестьдесят третьего года, не предпринял последней, отчаянной попытки вызвать правительство на переговоры — не вручил коменданту Сорокину запечатанного конверта с запиской на имя генерал-губернатора Суворова, — или если бы Сорокин препроводил записку по назначению, — то более чем вероятно, что по крайней мере один из мотивов, вскоре побудивших Суворова горячо и с невиданной энергией вмешаться в дело заключенного Писарева, так и не возник бы. Тогда нам, конечно, не пришлось бы занимать внимание читателей личностями второстепенных персонажей, но зато и Писарев, пожалуй, не вышел бы в главные герои, поскольку из шести томов успел бы написать не больше двух и в истории литературы упоминался бы немногим чаще, чем тот же бедный Серно-Соловьевич.
Но вот что произошло в действительности.
Взяв у Чернышевского означенный конверт, наш знакомец Алексей Федорович Сорокин тотчас покинул равелин и чуть ли не рысцой проследовал в свою канцелярию. Там он надписал на конверте число и час (было два пополудни) и вручил его дежурному плац-адъютанту с приказом немедля доставить в Третье отделение, в собственные руки генералу Потапову. Адъютант вскочил в дрожки, стоявшие, как всегда, наготове во дворе комендантского дома, и укатил. Алексей же Федорович, посвистывая, поднялся на второй этаж, в свою квартиру, чтобы перекусить, так как, в полном соответствии с заветом английского адмирала Нельсона, он исполнил свой долг, а остальное его не касалось.
Дальнейший маршрут записки вычислить не затруднительно: Потапов передал ее Долгорукову, тот — императору Александру II (неизвестно только, кто вскрыл конверт; скорее всего — Долгоруков, но в присутствии и по указанию его величества); император повелел оставить ее без последствий и приобщить к следственному делу; Долгоруков вернул записку Потапову; тот на очередном заседании комиссии познакомил с ней Голицына; и, наконец, этот клочок грубой бумаги, захватанный пальцами стольких начальников, поступил в распоряжение делопроизводителя Волянского, который витым красным шнурком подшил последнюю надежду Чернышевского к толстенной кипе доносов и протоколов (а конверт, по свойственной ему небрежности, потерял).
Но Чернышевский это предвидел. И еще прежде, чем вызвать коменданта (то есть около часу пополудни), заготовил копию своей записки. Она ведь была короткая и содержала, в сущности, только просьбу поговорить с ним. Он хотел напомнить Суворову о себе и подать ему формальный повод вступиться. Кое-кто из офицеров, служивших в крепости, знал, что светлейший к этому узнику и к молодому его соседу по равелину благоволит. Были там и такие офицеры, которые читали Чернышевского в «Современнике»; и такие, в тайные обязанности которых входило докладывать генерал-губернатору обо всем, что в крепости делается; и немало таких, что ненавидели Сорокина. Короче говоря, Суворов прочел послание Чернышевского вечером того же шестого февраля.
Он выждал две недели. Сложность его положения мы уже обрисовали. Усугублялась она тем, что государь — судьба записки была Суворову понятна, — государь почти наверное принял на свой счет презрительные шпильки, подпущенные Чернышевским. Помочь этому самоубийце было невозможно. И никак нельзя было признаться, что письмо его получено. Но и спускать своему подчиненному подобную наглость генерал-губернатор не собирался. Поэтому двадцатого февраля Сорокин был вызван к нему на Большую Морскую для объяснений, а двадцать первого имел удовольствие прочесть нижеследующий текст: