Литератор Писарев
Шрифт:
Что ты молчишь? Я боюсь! Мама! Это из крепости стреляют, да?
— Из крепости. Я забыла, сколько полагается выстрелов — тридцать один, что ли. Нет, кажется, даже больше. Сто один. А пушки ставят на крепостных стенах. Над самой головой у него. Бедный мальчик, бедный, бедный мой, что же делать, о боже!
Пламя сального огарка развевалось над оловянным подсвечником, норовя сорваться с фитиля, и трепещущая тень, едва похожая на человеческую, летала по сводчатому потолку. В томительной паузе между залпами она раскачивалась все тише, становилась отчетливей, — но опять мелькала слабая вспышка в верхних ячеях окна (как будто громадной спичкой чиркали о крепостную стену), и, вздрогнув от нового удара, опять носилась из угла в угол неузнаваемая тень.
Лепестки закоптелых белил, проплывая перед глазами, садились на бумагу, на пути грубо очиненного пера, и сдувать их следовало деликатно, чтобы не повредить непросохших букв.
«Что мне делается! — написал заключенный и поставил изящный восклицательный знак. — По обыкновению здоров и счастлив».
Это он
«По тону твоего письма, душечка Маmаn, я вижу, что ты почти так же грустишь и беспокоишься, как в то время, когда я был у Штейна. Не знаю, как бы мне уверить тебя, что я действительно ни в чем не нуждаюсь и не чувствую ни малейшего страдания — ни физического, ни нравственного».
Болели зубы, кровоточили десны, и собственное дыхание было противно; все эта скаредная кормежка, так и до скорбута недалеко; в день ареста не оказалось при себе денег, а пригодились бы: хоть чаю порядочного спросить.
«В крепости жить очень дешево, что при дороговизне петербургской жизни вообще очень приятно».
Все бы ничего, если бы не этот влажный, чадный, смрадный воздух: холодно и вместе душно; слезятся глаза, и зудит липкая кожа; что утром и вечером дым ползет из коридора от растапливаемых печей — куда ни шло, но от скверной копоти ночника нет спасения, въедается в поры, грязнит белье, чернит бороду, и вообще все время такое чувство, словно тонешь в грязной, жирной, отравленной воде. Впрочем, начальство уверяет, что деревянное масло, которое горит в ночнике, — последнее слово тюремной мысли, а вот до шестьдесят первого года полагалось конопляное, так это уж точно был ад.
«Зачем горевать? Ведь все же это со временем пройдет и понемногу забудется, как начинает забываться и мое пребывание у Штейна».
Да нет, бесполезно, пустая трата слов. Дома все равно убеждены, что он из великодушия (прелестное словцо!) бодрится, из жалости к мамаше, и никакими шутками, не говоря уж о разумных доводах, с этой точки их не сбить. Начитались романтических баллад, а там изможденные страдальцы гремят цепями и оглашают темницы стенаниями. Как же не восхищаться драгоценным Митенькой, раз он выказывает такую силу духа — стенать не хочет. И невдомек им, бедным, что привыкает, и быстро привыкает человек к любому, самому тягостному положению, что мучителен только страх, а он скоротечен, он длится лишь до тех пор, пока неизбежное остается неизвестным, пока ведут из прежней жизни в новую по гранитным лестницам, по темному коридору мимо запертых дверей и вооруженных людей. Но, как и все остальное, кончится же когда-нибудь коридор, и распахнется с лязгом дверь в назначенный нумер, — и будущее, неразличимо мрачное издалека, становится тусклым, но очевидным настоящим, а кто же боится настоящего? Разве меланхолики, но мы-то, слава богу, излечились. Спору нет, декорация убогая, с благосветловской квартирой не сравнить, бронзовых амуров у нас в девятом каземате не водится, шато-икемом не потчуют, и есть на манер диких зверей, без ножа и вилки, не слишком ловко, и пол ужасно холодный, точно под крашеным войлоком не камень, а лед, и темно, как в самой поэтической темнице. Но чтобы из-за этого стенать? Нет уж, увольте. И ради всего святого перестаньте бредить каким-то дурацким великодушием, будто это заслуга — не быть скотом и не пугать родных неудобствами казенного дома. Стенать просто-напросто не резон, и неприлично, и недосуг, наконец. В тюрьме, как и в больнице, день нарезан мелко-мелко, ключ в замке то и знай гремит, особенно до обеда: первым плац-адъютант пожалует, за ним доктор, потом комендант, а вечером еще и поп. Да троекратный ритуал приема пищи, да сборы на прогулку, да сама эта прогулка, да церковные службы, да мало ли еще что. В любой день могут взять на допрос, а то и Суворов приедет или от него кто-нибудь. Одно переодеванье (из арестантского в свое, а потом наоборот) чего стоит, а сколько других микроскопических хлопот, какая паутина унизительных навыков, насильственных привычек, как устаешь. После обеда сон не побороть, но так все хитро подстроено, что и наяву словно бы спишь, словно бы в дороге укачало, только не версты мелькают в окне, а над головой куранты через каждую четверть часа выводят разные коленца. (Забавно: живешь в музыкальной шкатулке.) И не помнишь, и нужды нет (на самом деле — нет сил) помнить, где твоя станция, а там ведь ждут, плачут, ломают руки… напрасно. С нами тут в крепости делают вот что: отнимают волю. Не ту, что за воротами (ее, впрочем, тоже), а другую — волю хотеть. Стараются, чтобы она сама отнялась, как рука или голос, чтобы человек ослабел и ему стало все равно, чтобы закутался, как в солдатское одеяло, в подробности распорядка; чтобы жил только здесь и сейчас и был только тем, кем числится в ведомости… Отнимают волю, а взамен дают покой. Все забыть, ничего не надеяться, то есть не чувствовать тоски, — соблазн почти неотразимый.
Очередной порыв поддельной, механической грозы пронесся по каземату. Нашли тоже забаву. Зарыли человека живым в землю, нагромоздили над ним гранитных глыб, втащили на самый верх артиллерию — и палят в небо, да с этакой величавой оттяжкой палят, как бы мощь государственной твердыни обозначая. И довольны. А твердыня — просто исполинская кутузка, а хваленая мощь вскормлена глупостью и страхом, оттого и непобедима. Впрочем, посмотрим. Они бы и рады этим дурацким каменным прессом расплющить меня под моей злосчастной рукописью, но на сей раз, пожалуй, не решатся, а впредь будем умней. Да и любви такой больше не предвидится — вернее, такой утраты, чтобы
— Ночник! — слабо вскрикнул солдат за дверью, и сразу оказалось, что на крепость еще мгновение назад пала всегдашняя тишина, состоящая из множества знакомых шумов. Должно быть, последние залпы канонады поглотили бой курантов. Десять часов, а письмо не окончено, вон еще сколько места.
Поспешно слез с табурета, схватил подсвечник. Ступни затекли, онемели, восемь шагов до окна не прошел, а проплыл в аршине над полом, словно кукла, пляшущая на нитке. Пошатываясь, поджег толстый фитиль, торчащий из плошки с маслом, задул свечу, поставил ее на узкий подоконник, проковылял еще девять шагов и повалился на кровать, на засаленное сукно, лицом в костлявую подушку с черной печатью на наволочке.
Лязгнула шторка в смотровом оконце: часовой отошел. Писарев осторожно поднялся, на цыпочках прокрался мимо двери к столу, нагнулся над ним как мог низко и, обмакнув кончик пера в оловянную чернильницу, нацарапал торопливо и почти наугад:
«Я не думаю, чтобы я, подобно Шильонскому узнику, вздохнул когда-нибудь о моей тюрьме, но я совершенно уверен в том, что всегда буду вспоминать о времени моего заключения с самою добродушною улыбкой. Мне даже иногда становится смешно смотреть на себя: какой я кроткий агнец, и как я со всем примиряюсь, и как я всем остаюсь доволен! — Со стороны смотреть, должно быть, еще смешнее, но мне, от кротости моей, очень хорошо; эта кротость похожа на пуховик, который предохраняет меня от боли при каждом падении».
Вот теперь другое дело — лист исписан с обеих сторон, убористо, без полей. Остается проскользнуть к кровати, снять, превозмогая дрожь, туфли и чулки, плотно завернуться в одеяло и халат. Кожа смирится с отвратительным прикосновением отсыревшей простыни, тело чуть обмякнет в тугом коконе, хоть ненадолго удерживающем тепло, — и ты свободен. Выбирай время, место, лицо, поговори с кем хочешь. Пройди по факультету, вернись в Грунец, догони в горелки Машу Вилинскую, можешь даже спрятаться от дождя в щелястой беседке, видишь — Раиза уже усадила кукол на кособокий круглый стол. Но что уж об этом-то, лучше пробрать хорошенько Павла Петровича Кирсанова — ишь, манерный бездельник, едва ли еще и не гордится своей ненужной жизнью, смеет смотреть свысока; и Аркадию, то есть Коле Трескину, надо объяснить, как он мелок и смешон, с ним церемониться нечего. Всмотрись в игру пятен на своде, постарайся вообразить, будто слышишь плеск реки, протекающей по ту сторону коридора; и не пугайся астматического голоса раззолоченной колокольни: пора привыкнуть, ничего не поделаешь, мальчик попал в табакерку, — скучная сказка, но кончится же когда-нибудь. Не в табакерку, а в сундук с закругленной крышкой; Maman в таком же хранит мои письма; и точь-в-точь такой жилой сундук изготовили для Гулливера, когда он попал в страну великанов; огромный орел, вцепившись в кольцо на крышке, унес домик-клетку вместе с Гулливером, а потом уронил в море. Красивый орел, красно-черно-золотой, двуглавый. Завтра первым делом — отдать письмо.
Писем этих на рабочем столе коменданта Санкт-Петербургской крепости генерал-лейтенанта Алексея Федоровича Сорокина набралось уже несколько штук, но все как-то руки до них не доходили. По случаю плачевных польских дел военный совет созывали чуть ли не каждую неделю — изволь с утра отправляться во дворец, и, почитай, на целый день; и по крепости хлопот не оберешься, за каждой мелочью проследи, это же срам, какие теперь офицеры пошли, положиться не на кого, государственный герб, что над воротами, не догадаются подновить, пока не прикажешь. Да еще роман этот — «Что делать?» — пропасть времени отнял. Так что не прогневайтесь, сударыня, придется вам еще пообождать, тем более что не такой у вас сынок, чтобы просматривать его цидулы спустя рукава. Недолюбливал Алексей Федорович этого лицемерного юнца. Даже Полисадову намекал: не доверяйте, отец Василий, набожности арестанта Писарева, не стоит он вашей заботы, а в церковь просится в лучшем случае для моциону. Конечно, у Полисадова могут быть свои виды, мешаться в них не след, но неужто нельзя в разговоре с должностным лицом обойтись без елейного вздора насчет молодых умов и разбитых сердец? Шестьдесят восемь лет прожито, более полустолетия — в военной службе, научились разбираться в людях, не беспокойтесь. Этот барчук, хоть и нацепил личину кротости (чем и похваляется перед матерью; несчастная женщина, ничего не скажешь, а кто виноват? — воспитывать надо было), — испорчен до мозга костей. Алексей Федорович не поленился заглянуть в дело и убедился, что Следственная комиссия тоже раскусила Писарева с первых же допросов, во всеподданнейшем докладе так и сказано: злостная неоткровенность. Да не умеет князь Голицын обращаться с преступниками. Хотя — кто теперь умеет? Вон Чернышевским Третье отделение занимается, чего бы, кажется, лучше, — а толку что? Ходят вокруг да около, каких-то новых улик дожидаются; до того заигрались, что едва не прохлопали: отпустил бы его Сенат на поруки — поминай как звали. Ну, то Чернышевский — личность серьезная, с большими связями, да и умен же, каналья. А наглого мальчишку Долгоруков с Потаповым поставили бы на место живо.