Литературная Газета 6272 (№ 17 2010)
Шрифт:
«Готовь для гостя угощенье,
Накрой в избе широкий стол, –
Свой день, свой праздник возвращенья
К тебе я праздновать пришёл…»
Есть в стихотворении тяга к насыщенной символике. Когда солдат ставит «бутылку горькую» на «серый камень гробовой», то прямой смысл эпитета перерастает в переносный. Но образ не остаётся лишь обобщённым образом солдата. Есть здесь конкретное обращение:
Стоит солдат – и словно комья
Застряли в горле у него.
Сказал солдат: «Встречай, Прасковья,
Героя – мужа своего».
Это имя (оно повторится)
«Не осуждай меня, Прасковья,
Что я пришёл к тебе такой:
Хотел я выпить за здоровье,
А должен пить за упокой.
Сойдутся вновь друзья, подружки,
Но не сойтись вовеки нам…»
И пил солдат из медной кружки
Вино с печалью пополам.
Он пил – солдат, слуга народа,
И с болью в сердце говорил:
«Я шёл к тебе четыре года,
Я три державы покорил…»
Здесь не просто столкнулись личное и общее. Сам солдат несёт это общее и выражает его: «слуга народа!» Но что это общее в самых масштабных его проявлениях («три державы покорил» – державы!) перед личным горем? Что «три державы» (или десять), когда одной (единственной) Прасковьи-то нет? Что это общее перед лицом личного? Но они связаны, ибо «враги сожгли родную хату, Сгубили всю его семью». Многозначные смыслы эти и отношения сошлись и сомкнулись в единство в последних стихах:
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
Разве можно себе представить медаль эту, но без «Будапешта»? Здесь общее и личное слилось. Само общее получило частное выражение, само личное стало носителем общего, но после всего рассказа мы уже знаем, что этим общим оно не покрыто, не заключено только в нём, но его же выражая, ему же противостоит.
Думаю, что именно этот драматизм, скажу даже, трагедийность стихотворения и пришлись не по душе иным рьяным читателям и критикам его. «Несбывшиеся» надежды воина-победителя искажают образ советского человека, замыкают его в мирок личных утрат и переживаний», – писал один из критиков. «…В самом деле, почему это у Исаковского сказано: «Куда теперь идти солдату. Кому нести печаль свою?» Разве у нас некуда пойти?» – вторил один из читателей. Отбиваясь от такой критики, поэт сказал точные слова: «Я… ощущаю живого, реального человека – русского солдата, вернувшегося домой».
В этом стихотворении о народной трагедии войны Исаковский поднимается до эпических высот, оставаясь вполне лириком. Хотя в целом, повторяю, Исаковский не эпик. Эта традиция получила продолжение в творчестве другого поэта – Александра Твардовского.
Исаковский уверенно называет Твардовского самым крупным, самым талантливым нашим поэтом. Это не просто дань добрым чувствам, личным привязанностям и многолетней дружбе. Может быть, как раз то, что они вышли из одного географического и поэтического гнезда («смоленская школа»), тем более подчёркивает разницу между ними.
«Василий Тёркин» – сам эпос. Не эпическое произведение в том значении, в каком обычно объединяют под этим названием романы и повести, басни, рассказы и поэмы, а эпос, как говорил Гегель, в собственном смысле слова, эпос уже в том значении, в каком понимают гомеровские поэмы, «Войну и мир».
Если приложить к «Василию Тёркину» гегелевские квалификации эпоса, мы поразимся, сколь точно «Тёркин» отвечает тому, что великий энциклопедист, прежде всего на основе Гомера, определял как эпос в собственном смысле слова. «Тёркин» не просто в ряду других, «хороших и разных», поэм и стихотворений о войне – он явление единственное в своём роде. Поэт назвал своё создание так, как назвал «Войну и мир» Лев Толстой, – «книга». «Жанровое обозначение
«Тёркин» – произведение подлинно народное. Недаром автор писал, что Тёркина создал народ: «Василий Тёркин» вышел из той полуфольклорной современной «стихии», которую составляют газетный и стенгазетный фельетон, репертуар эстрады, частушка, шуточная песня, раёк и т.п.».
Без тебя, Василий Тёркин,
Вася Тёркин – мой герой.
А всего иного пуще
Не прожить наверняка –
Без чего? Без правды сущей.
Правды, прямо в душу бьющей.
Да была б она погуще,
Как бы ни была горька.
«Откуда пришёл – туда и уходит. И в этом смысле «Книга про бойца», – как я уже отчасти говорил, – произведение не собственное моё, а коллективного авторства».
Словом, книга про бойца
Без начала, без конца.
Почему так – без начала?
Потому, что сроку мало
Начинать её сначала.
Почему же без конца?
Просто жалко молодца.
Твардовский писал: «Книга про бойца», каково бы ни было её собственно литературное значение в годы войны, была для меня истинным счастьем: она дала мне ощущение полной свободы обращения со стихом и словом…» И.Бунин восхищался: «Это поистине редкая книга. Какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всём и какой необыкновенный, народный солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова».
Шёл наш брат, худой, голодный,
Потерявший связь и часть,
Шёл поротно и повзводно,
И компанией свободной,
И один, как перст, подчас.
Не зарвёмся, так прорвёмся,
Будем живы – не помрём…
Срок придёт, назад вернёмся,
Что отдали – всё вернём.
Недаром один из критиков сказал, что Твардовский о войне писал лучше, чем о деревне. Да, «лучше», но лишь в том смысле, в каком эпос в собственном смысле «лучший», уникальнейший род литературы, возникающий в редкие исторические эпохи, в пору героического состояния нации, в том смысле, в каком «Война и мир» «лучше» трилогии Толстого, с одной стороны, и «Анны Карениной» – с другой. Здесь не всё зависит от поэта, или, вернее, почти всё от него не зависит.