Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2
Шрифт:
Эти четыре строчки написаны Цветаевой в феврале 1941 года.
Уже после возвращения в Россию, когда вся ее семья оказалась провернута в сталинской мясорубке.
Когда до войны с Германией оставалось несколько месяцев, и общество было наполнено тревожными ожиданиями.
И тем поразительнее, что это стихотворение не о грядущей смерти (хотя цветаевоведы видят в нем именно предчувствие смерти; да и я так его понял
Оно — не о смерти.
Оно — о другом.
Оно — об осознании (спокойном, не лишенном, конечно, горечи, но тем не менее повторюсь, спокойном) насущной необходимости в отказе от привычной и такой желанной до сих пор своей женской жизни. (Ведь зажженный фонарь — это сигнал влюбленному, что его возлюбленная дома и к ней можно прийти. «Пора гасить фонарь» — пора менять свою женскую сущность. Пора менять сущность вообще. Менять кожу.)
Это стихотворение — о переходе на новый уровень.
Когда ты осознаешь, что счастье не связано с тем, любят тебя или нет. Понимают тебя или нет.
Когда пупок или низ живота умолкают — и наконец действительно может заговорить душа (или Психея, если угодно).
И мне кажется, что Цветаева, если бы ее жизнь продлилась еще на долгие годы, показала бы нам (протянула на ладони) на закате своей жизни опыт просветленной старости.
И это было бы — бес-пре-це-дент-но.
Потому что кто — кроме нее — смог бы вернуться, как бы описав круг, в счастливое время своих детства и юности?
Вернуться в свое олимпийское эгоистическое всепри-ятие.
Стать этаким Гете в юбке.
И такая судьба была бы совершенно ослепительной: жизнь с таким веселым и легкомысленным началом, с такой ломаной, надрывной серединой и с таким буддийским концом.
Но этого не произошло.
31 августа 1941 года в Елабуге Марина Цветаева покончила с собой…
Думая про Цветаеву (как про себя — но себя, доведенного в эгоизме и эгострастии до предела), вспоминаешь один урок.
…Когда сначала пахнет дымом, а потом пылью, когда вечера становятся длинными, а улицы полупустыми — в общем, в апреле — всегда повторяется одно и то же.
Идешь по еще не загустевшей весне и думаешь, что ничего не дождался.
Ничего, что тебе было нужно, не случилось.
«Того, что надо мне, того на свете нет», — вот, условно говоря, что ты думаешь.
…Как из могилы, из праха, из быстрой апрельской дымки…
(Апрель и вообще для этого — для тоски об инаком. Такое у него, видимо, назначение. Он тоже, наверное, хотел — иначе. Притворялся бурным цветеньем или встречей. Не получилось.)
Но фокус в том, что все это чудо красоты и чистоты, вся эта чужая жизнь, которая прошла мимо тебя, поманила облаком, но не остановилась, не почла честью, не далась, не улыбнулась — вдруг обернется на тебя через сто лет и позовет по имени.
К тебе, имеющему быть рожденным Столетие спустя, как отдышу, — Из самых недр, — как на смерть осужденный, Своей рукой — пишу: — Друг! Не ищи меня! Другая мода! Меня не помнят даже старики. — Ртом не достать! — Через летейски воды Протягиваю две руки. Как два костра, глаза твои я вижу, Пылающие мне в могилу — в ад, — Ту видящие, что рукой не движет, Умершую сто лет назад. [275]275
Здесь
Дайте мне то, чего я хочу, — и я покажу вам, как умею быть счастливым! Не дадут.
Потому что УЖЕ дали. Сейчас. Здесь. А на губах у тебя — пыль. А в карманах у тебя — кулаки и крошки.
Со мной в руке — почти что горстка пыли — Мои стихи! — я вижу: на ветру Ты ищешь дом, где родилась я — или В котором я умру. На встречных женщин — тех, живых, счастливых, — Горжусь, как смотришь, и ловлю слова: — Сборище самозванок! Всё мертвы вы! Она одна жива! Я ей служил служеньем добровольца! Все тайны знал, весь склад ее перстней! Грабительницы мертвых! Эти кольца Украдены у ней! О, сто моих колец! Мне тянет жилы, Раскаиваюсь в первый раз, Что столько я их вкривь и вкось дарила, — Тебя не дождалась! И грустно мне еще, что в этот вечер, Сегодняшний — так долго шла я вслед Садящемуся солнцу, — и навстречу Тебе — через сто лет. Бьюсь об заклад, что бросишь ты проклятье Моим друзьям во мглу могил: — Всё восхваляли! Розового платья Никто не подарил! Кто бескорыстней был?! — Нет, я корыстна! Раз не убьешь, — корысти нет скрывать, Что я у всех выпрашивала письма, Чтоб ночью целовать. Сказать? — Скажу! Небытие — условность. Ты мне сейчас — страстнейший из гостей, И ты откажешь перлу всех любовниц Во имя той — костей.Можно тосковать о несбывшемся, мучить себя и других, сочинять километры писем (схожих между собой, хотя пишешь, вообще-то, разным адресатам, удивительное равнодушие), не различать по-настоящему лица (а иначе как объяснить, что с разными людьми — все одно и то же), писать гениальные стихи, самоубиться или спиться, но так и не догадаться, что НЕЛЬЗЯ отнимать у другого человека (хоть через сто лет, хоть сейчас) его право прожить свою жизнь.
Что нельзя хотеть (нельзя позволить — себе, именно себе, а кому ты что-то можешь еще не позволить?), чтобы кто-то другой задыхался на твоей могиле или в переулке, где ты когда-то жил, от загробной тоски по такому же несбывшемуся. Невозможному. А значит — ненастоящему.