Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2
Шрифт:
Но исчезло не только это.
Читая «вторую» Цветаеву (что мне нравится гораздо больше, чем читать «первую»), ловишь себя на ощущении, что «первая» жила как-то честнее и справедливее (пусть и интуитивно). То есть как будто все видя с разных сторон, глядя сверху, а не только со своей собственной стороны и из своего угла (каким бы прекрасным он ей ни представлялся: ибо нет прекрасных углов, все они затхлые).
Даже в раннем стихотворении «Легкомыслие! — Милый грех…» (1915) есть уже это смотрение на всех (и себя в том числе) сверху. Какое-то равноудаление от всего там просвечивает — через все «я», на которых автор так явно настаивает. Вот это стихотворение.
Легкомыслие! — Милый грех, Милый спутник и враг мой милый! Ты в глаза мои вбрызнул смех, Ты мазурку мне вбрызнул в жилы. Научив…Чего ж тут говорить — стихотворение альбомное, подростковое. Но вот это напряженное ощущение счастья (даже в такой незначительной лисьей черте, как легкомыслие) — по-моему, стоит многого.
Написал «незначительной лисьей черте» и вдруг вспомнил, как уже упомянутая Надежда Яковлевна Мандельштам, когда писала о нечеловеческом опыте 30—40-х годов XX века, вспомнила про одну женщину, которая все свое несогласие со сталинским режимом сводила к женскому и легкомысленному «не хочу». «Не хочу», — говорила она, когда ей предлагали написать донос на своих близких людей, угрожая пытками. «Не хочу», — когда ей предлагали выменять свободу на осведомительство, отправляя в лагерь. «Не хочу», — говорила она всему миру, когда по ней прошлись катком репрессий, отняв половину жизни. «Не хочу», — говорила она, — и выиграла. [259]
259
«…Следователь (…) объяснил, что с нее требуется только пять имен, а это минимум. Если она их не назовет, ее отправят в Лефортово и он сам „займется“ ее делом… (…) Она молчала, а следователь выжидал. Наконец он спросил, что она надумала. Она ответила: отсылайте в Лефортово… „Пусть в Лефортове я назову собственного отца — это вы вынудите меня. А здесь, добровольно, я никого назвать не могу…“ („Я не сказала „не хочу“, я сказала „не могу““, — недавно повторила Н. Н… „Не могу“ кажется ей не столь высоким актом, как „не хочу“.)» (Мандельштам Н. Я. Вторая книга). — Прим. ред.
И вот это — уже свое — не хочу «первая» Цветаева, по-моему, долгое время несла в мир весело и осмысленно. И трудно объяснить, когда (не справившись то ли с уходом женской жизни, то ли с социальными катастрофами, то ли со своим своеволием, то ли со всем сразу) «вторая» Цветаева превратила легкое не хочу в лишенный объема упрек. Как будто не вытянула это свое не хочу. Переделала в «нет, хочу — и отдайте».
А может, она просто «разрешила» это себе?
Имея на это право, как и любой из нас, когда мы начинаем топать ногами на мир и посылать его в Европу и в почечуй.
Как бы то ни было — так началась «вторая» Цветаева. Признанно «гениальная».
Жаль, что мы не увидели еще и «третью». Которую мы могли бы назвать уже «великой». (Впрочем, какое ей дело, как мы ее назовем. И какое дело нам, как нас назовут после смерти? Жаль ведь не отсутствующих «называний». Жаль неосуществленного опыта, который нам мог бы помочь. Но и здесь нечего поскуливать — значит, мы можем поставить этот опыт самостоятельно.)
Знаю, умру на заре! На которой из двух, Вместе с которой из двух — не решить по заказу! Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух! Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу! Пляшущим шагом прошла по земле! — Неба дочь! С полным передником роз! — Ни ростка не наруша! Знаю, умру на заре! — Ястребиную ночь Бог не пошлет по мою лебединую душу! Нежной рукой отведя нецелованный крест, В щедрое небо рванусь за последним приветом. Прорезь зари — и ответной улыбки прорез… Я и в предсмертной икоте останусь поэтом! [260]260
Стихотворение 1920 г. — Прим. ред.
Нет смысла отрицать: жизнь Цветаевой после революции была действительно сложной (и хотя это история не только лично Цветаевой, но и всего народа, понятно, что отдельному человеку от этого не легче). Неустроенность быта… Смерть младшей дочери Ирины… Отъезд из России…
Но и в эмиграции жизнь не наладилась: были обычные для эмигрантов проблемы с работой, возникали конфликты с другими литераторами… Апофеозом же стал скандал вокруг ее мужа Сергея Эфрона, когда выяснилось, что он работал на НКВД.
При этом сама она говорила: «Русского страдания мне дороже гетевская радость» [261] .
Это слова героя, воина — человека, способного все преодолеть, и, пройдя через горнило страданий, выйти полностью очищенным.
Но ведь все тексты «второй» Цветаевой этого ее отношения к жизни не подтверждают… Дело не в том, какова была сама действительная жизнь, а в том, какое художественное осмысление она получает в стихах. Ведь стихи — это совершеннейший, очищенный остаток твоей жизни. Труд даже не души, а того, что больше души. Но стихи Цветаевой, так любившей слово «душа» и все, что с ним связано (в том числе и греческую Психею [262] ), являют, что она не смогла перерасти обиду этой души. И на что?
261
Из письма к Ю. Иваску от 12 мая 1934 г. — Прим. ред.
262
Психея (Psyche) — в греческой мифологии: олицетворение человеческой души (с этим именем этимологически связано слово «психика»); изображалась обычно в образе бабочки или девы с крыльями бабочки. Образ Психеи часто встречается в творчестве Цветаевой; название «Психея» носит и вышедший в 1923 г. в Берлине сборник ее стихов (подробнее см.: Войтехович Р. С. Психея в творчестве М. Цветаевой: Эволюция образа и сюжета // Войтехович Р. С. Марина Цветаева и античность. М., 2008). — Прим. ред.
На то, что не любили?
Но разве на это можно обидеться? Особенно, когда твоя душа безмерна?
Обижается ведь в нас совсем другой орган (у кого-то — язык, у кого-то — голова, желудок, низ живота…), а не эта вздорная ересь.
При чем тут Психея, Псише, «психея»?
А если она при чем, то это уже, конечно, некая половинчатая правда.
Игра в одну лузу.
И в цветаевских — даже в лучших — стихах эмигрантского периода эту игру в одну лузу читатель легко обнаружит. Ибо определить умонастроение и отношение к миру Цветаевой в этот период можно одним словом— упрек.
В себя, в единоличье чувств. Камчатским медведем без льдины Где не ужиться (и не тщусь!), Где унижаться — мне едино. Не обольщусь и языком Родным, его призывом млечным. Мне безразлично — на каком Непонимаемой быть встречным! [263]Или вот — еще более показательный текст… Героиня его (впрочем, что за ерунда — нет тут никакой героини, это сама Цветаева, я вообще не верю в лирических героинь и героев в поэзии XX–XXI веков) устраивает странную и несправедливую разборку с человеком, к которому, по-видимому, испытывала какие-то чувства, но который, как и все предыдущие (и это тоже неслучайно), оказывается пошляком. А с чего, собственно, все начинается? С того, что он имел неосторожность сравнить заснеженное дерево с «цветной капустой под соусом белым», то есть с вещью исключительно «гастрономической» [264] . Но разве не того же рода метафору строит, например, Мандельштам, когда сравнивает в «Путешествии в Армению» человеческое зрение с лайковой перчаткой [265] (кстати, его за это упрекали советские критики [266] : неприятная параллель для Цветаевой, обращающей схожий упрек безымянному «спутнику»)?
263
Из стихотворения «Тоска по родине! Давно…» (1934). — Прим. ред.
264
Речь идет о поэме «Автобус» (1934–1936), поводом к написанию которой, по воспоминаниям А. С. Эфрон, явился реальный эпизод, а прототипом «спутника» — знакомый Цветаевой, который в действительности вовсе не был таким пошлым «гастрономом», каким нарисован в поэме. Преображенная творческой фантазией «явь» послужила поэту средством для обличения потребительского, вкусового отношения к жизни у так называемых «лизателей сливок», как именовала Цветаева эстетов. — Прим. ред.
265
«Я растягивал зрение, как лайковую перчатку, напяливал ее на колодку — на синий морской околодок…» — Прим. ред.
266
«Какой бедный мир, мир маркера и гурмана! Мир, где самое блестящее — фальшивый бриллиант Тэта и где луг похож на биллиардное сукно, а розы — на сливочное мороженое. „Я растягиваю зрение, как лайковую перчатку“, — жеманничает Мандельштам…» (Правда. 1933. 30 авг.). — Прим. ред.