Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2
Шрифт:
Лирика Цветаевой к середине 1930-х стала уже в полной мере лишней и для читательской среды. Если за 1921–1925 годы ей удалось выпустить десять поэтических книг — следующий сборник стихов был с трудом издан только в 1928-м, и это последняя книга, напечатанная Цветаевой при жизни. Дальше публиковаться становилось только сложнее; большая, если не большая часть написанного Цветаевой в эмиграции осталась непрочитанной. После публикации статьи «Поэт о критике», [238] резко выбивавшейся из тогдашних представлений о литературном этикете, симпатии литературного сообщества оказались не на стороне Цветаевой; по ходу времени изданий, готовых сотрудничать с ней, становилось все меньше, а рамки этого сотрудничества оказывались все более тесными. Просили не новых стихов, а «понятных читателю», то есть безнадежно для автора устаревших. Прозу (написанную «для заработка: чтения вслух, то есть усиленно-членораздельного и пояснительного (…) для годовалых детей» [239] ) печатали, но неохотно, с купюрами, безнадежно искажавшими авторский замысел. В некоторых случаях Цветаевой по разным причинам приходилось отказываться от публикации, что значило
238
Статья, посвященная вопросам художественного творчества, главным образом сущности поэтического мастерства и отношениям между литератором и критиком, опубликована в журнале «Благонамеренный» (Брюссель. 1926. № 2. Март — апрель). — Прим. ред.
239
25 Из письма Б. Л. Пастернаку. Конец октября 1935 г.
Для Сергея Эфрона к середине 1930-х этот выбор был уже сделан. Тема возможного возвращения в Россию тучей («живу под тучей — отъезда») стоит над цветаевской перепиской последних лет. Все, казалось бы, выталкивает, подталкивает ее: растущая советскость мужа и дочери, тесно связанных с парижским «Союзом возвращения» — организацией, управлявшейся и финансировавшейся ГПУ — НКВД [240] ; ощущение, «что сила — там», как написала она в письме-приветствии Маяковскому; безвоздушность собственной жизни, быстро становящаяся вакуумом.
240
«Союзы возвращения на родину» — организации, возникшие в среде русских эмигрантов (в США, Франции, Болгарии) после издания декретов ВЦИК от 3.11.1921 г., ВЦИК и СНК от 9.6.1924 г. об амнистии участников «белого движения» и поддерживаемые советской агентурой. — Прим. ред.
И тем не менее Цветаева опять оказывается в ситуации противостояния, на этот раз — не только логике жизни, но и собственной семье: мужу, дочери, на глазах подрастающему сыну. «Ужас от веселого самодовольного советского недетского Мура — с полным ртом программных общих мест» [241] , — только тень ее неизбывного ужаса перед навязываемым ей в любовь царством победившего большинства: невозможность быть там единицей она с предельной трезвостью осознает. «Мне интересно все, что было интересно Паскалю, и не интересно все, что было ему не интересно. Я не виновата, что я так правдива, ничего бы не стоило на вопрос: — Вы интересуетесь будущим народа? ответить: — О, да. А я ответила: нет, п(отому) ч(то) искренно не интересуюсь никаким и ничьим будущим, к(отор)ое для меня пустое (и угрожающее!) место» [242] .
241
26 Из письма А. А. Тесковой. 29 марта 1936 г.
242
27 Из черновых тетрадей.
Сперва она решает в это пустое место (страну победившего будущего) не ехать («главное — из-за Мура», пишет она Пастернаку в 1933-м); потом, «механически, пассивно, волей вещей», начинает подвигаться все ближе к краю. После отъезда дочери и внезапного, тайного бегства мужа, замешанного в политическом убийстве, осуществленном НКВД за границей, — под ногами у Цветаевой не остается почвы. Она доживает в Париже под присмотром, а возможно — и на деньги НКВД лихорадочно разбирая архив, пытаясь приткнуть по знакомым рукописи, заведомо непроходимые для советской цензуры («половину — нельзя везти!») — фактически занимаясь своим послесмертием, внешним трудом архивиста и комментатора. Вынужденный обстоятельствами отъезд лишен и тени личной воли: она уезжает «как собака», не противясь — и только. 16 июня 1939 года Цветаева садится в Гавре на пароход «Мария Ульянова», увозящий их с сыном в Ленинград. «Шею себе сверну — глядя назад: на Вас, на Ваш мир, на наш мир…», — пишет она Анне Тесковой 7 июня, за несколько дней до последнего, прощального письма.
Этот, уже финальный, оборот на тот мир и себя в нем, решительное подведение итогов, становятся последней задачей Цветаевой задолго до того, как угроза отъезда стала реальной. Тетради и письма 1930-х годов раз за разом анализируют загадку, не перестававшую мучить ее до самого конца: повторяющуюся неудачу ее земной/женской жизни. Часть записей сделана на французском: языке разговора с собой, не подразумевающем иного читателя и собеседника. Перечисляя все, что ей было дано (имя, внешность, дар), Цветаева пытается и не может решить не дающееся ей уравнение: «Приближаются, пугаются, скрываются. (…) Исчезновение внезапное и окончательное. Он — пропадает без вести. Я — остаюсь одна.
И это всегда одна и та же история.
Меня оставляют. Без слова,
И вот я в великой тишине, к которой никогда не привыкну, смертельно раненная (или — задетая за живое — что то же самое) — никогда ничего не способная понять — ни за что, ни почему» [243] .
Великая тишина оставленности, оторопь виноватости здесь те же, что в короткой записи 1920 года: «Почему меня никто не любит? Не во мне ли — вина?». Многолетнее, в юности начавшееся, прощание с перспективой — теми сослагательными возможностями, которые сулит человеку молодость, — становится окончательным, унизительным в своей вынужденности. Прямая перспектива оказывается невозможной, настает время обратной.
243
28 Из записной книжки 1932–1933 гг.
Единственным домом, оставшимся Цветаевой, не признающей таковым то, что предлагало ей настоящее и с оправданным подозрением относившейся к любому будущему, стало неизменяемое и не изменяющее время вечной статики, в которое она и опрокинулась, словно домой вернулась. Тоска по прошлому, сопутствовавшая ей всю жизнь, в последние годы стала использоваться ею как убежище. Прошлое стало не только синонимом «уединения в груди» [244] , но и образцом лучшего мира, сама принадлежность которому свидетельствует о доброкачественности человека или явления. Ушедшее воспринималось ею как заповедник, последнее место, где еще можно найти вещи и качества, оттуда ею воспринятые и несвойственные новой эпохе: и «круговую поруку добра» [245] , и «презрение к платью плоти — временному» [246] . Оборачиваясь на свое и чужое вчера, она искала и находила в нем живую опору: «…и только малыш Марсель уменьшает мои страдания от недостатка чуткости в окружающем мире принадлежностью к тому поколению, где каждый уступал место женщине, красива она или нет, где никто не оставался сидеть, когда женщина стояла, и — о, особенно это! — где никто не разговаривал с вами, положив ноги на стул» [247] .
244
29 Из стихотворения «Уединение: уйди…» (1934): «В уединении груди — / Справляй и погребай победу / Уединения в груди».
245
30 Из статьи «Искусство при свете совести»: «А вот стихи монашенки Ново-Девичьего монастыря… Сообщаю его, как доброе дело. (…) „Все же вы не слабейте душою, / Как придет испытаний пора—/ Человечество живо одною / Круговою порукой добра!“ (…) Этой безвестной монашенкой безвозвратного монастыря дано самое полное определение добра, которое когда-либо существовало: добра, как круговой поруки».
246
31 Из стихотворения «Отцам» (1935).
247
32 Из записной книжки 1932–1933 гг.
Упоминание Пруста здесь не случайно: его способ текстуального воскрешения прошлого оказался ключом к новому письму для нескольких русских авторов, оставленных наступившей эпохой без места (помимо Цветаевой, здесь можно вспомнить и Кузмина, в 1934 году выстраивавшего «по Прусту» свой последний, экспериментальный дневник). Цветаевский корпус ретроспективной прозы (назвать ее мемуарной было бы очень большой натяжкой), написанный в последние годы, похоже, был призван совершить чисто магическое действие: воскресить (или хотя бы сохранить, поместить в несгораемый шкаф книжной вечности) все и всех, кого она любила, продлить их бытие — и встать рядом с ними: там и так, как хотелось бы ей самой. «Чем больше я вас оживляю, тем больше сама умираю, отмираю для жизни — к вам, в вас — умираю. Чем больше вы — здесь, тем больше я — там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и в пространстве — и в их обратном. Моя смерть — плата за вашу жизнь» [248] .
248
33 Из «Повести о Сонечке» (1937).
Ко времени отъезда эта плата была готова. «Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено» [249] .
Вместо того чтобы описывать все, что случилось с Мариной Цветаевой дальше, — ее встречу с родными, жизнь взаперти на казенной энкавэдэшной даче, арест дочери, арест мужа, мытарства по тюремным очередям и писательским организациям, первые дни войны, катастрофу эвакуации, предельное одиночество и одинокое самоубийство, я — буква за буквой — перепишу сюда хотя бы часть открытого письма, написанного ею зимой 1937–1938 годов для детского журнала и оставшегося тогда ненапечатанным. Это тот самый прощальный голос здравого смысла, который можно назвать и небесной правдой: правдой высшей учтивости и настоящей (не пытающейся быть таковой) — поэзии; я думаю, он — такой.
249
34 Из письма Е. Я. Эфрон. Конец сентября — начало октября 1939 г.
Милые дети!
Я никогда о вас отделено не думаю: я всегда думаю, что вы — люди или нелюди, — как мы.
Но говорят: что вы есть, что вы — особая порода, еще поддающаяся воздействию.
Потому:
— Никогда не лейте зря воды, потому что в эту же секунду из-за отсутствия ее погибает в пустыне человек.
— Но оттого что я не пролью этой воды, ведь он ее не получит!