Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2
Шрифт:
Но в 1912-м двоящаяся тема предназначенности-обреченности, связанная в цветаевском наследии с именем Эфрона, предъявлена только лицевой, радужной стороной. Их триумфальная молодая совместность открывает для Цветаевой новый смысловой регистр («я еще думала, что глупо быть счастливой, даже неприлично! Глупо и неприлично т(ак) думать — вот мое сегодня», — пишет она Волошину). Наступает время торжества: превосходных степеней, преувеличенного («то есть — во весь рост», как напишет она в «Поэме Конца») любования собой и окружающими. В эту пору, собственно, ее стихи становятся узнаваемо-цветаевскими, а ее голос обретает окончательную свободу — гуттаперчевую [200] послушность умного инструмента.
200
Гуттаперчевый — (перен.) гибкий. — Прим. ред.
Перемена к счастью значила для Цветаевой многое; в том числе и то, что ее юношеское, дословесное «право имею» получило право на речь и стало называться «так жаждать жить!». Жизнь и тексты наводняются «земными приметами» (так должна была называться ее задуманная в 1920-х книга дневниковой прозы). Из сундуков достаются старинные, материнские и бабушкины, платья, которые — десятилетия спустя — всплывут на поверхность прощальным подарком в «Повести о Сонечке» [201] ;
201
«И за первым, осевшим, коричневым, фаевым — прабабушки графини Ледоховской — прабабушкой графиней Ледоховской — не сшитым, ее дочерью — моей бабушкой — Марией Лукиничной Бернацкой — не сшитым, ее дочерью — моей матерью — Марией Александровной Мейн — не сшитым, сшитым правнучкой — первой Мариной в нашем польском роду — мною, моим, семь лет назад, девичеством, но по крою — прабабушки: лиф как мыс, а юбка как море» («Повесть о Сонечке», 1937). — Прим. ред.
202
Конгениальный (от лат. con «вместе» и genius «дух») — очень близкий, совпадающий по духу, образу мыслей, талантливости. — Прилг. ред.
203
15 Из предисловия к сборнику «Из двух книг» (1913).
204
Ср. с названием статьи Цветаевой «Искусство при свете совести» (1932). — Прим. ред.
В мемуарной прозе «Живое о живом», посвященной памяти Волошина, Цветаева вспоминает их мечты о совместных литературных мистификациях — неосуществленные, как она говорит, только из-за ее немецкой честности, «губительной гордыни все, что пишу, — подписывать». «— Марина! Ты сама себе вредишь избытком. В тебе материал десяти поэтов, и сплошь — замечательных!.. А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть Петухова? (…) А потом (совсем уж захлебнувшись)…это будут близнецы, поэтические близнецы, Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было, то есть гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи.
— Макс! — а мне что останется?
— Тебе? Все, Марина. Все, чем ты еще будешь!»
Разговор, который стоит запомнить: под знаком этого соблазна (или этого выбора) — быть десятью поэтами сразу (но сохранив за собой право подписи) — творчество Цветаевой будет существовать еще много лет. Романтические метафоры юношеских стихов («Я жажду сразу — всех дорог!» [205] ) реализуются здесь с буквальной точностью, причем не только в процессе письма, при выборе тех или иных речевых масок, важных для «доотъездной» Цветаевой. По этой («волошинской») схеме будет составлена часть прижизненных цветаевских стихотворных сборников: цыганские стихи («Версты II»), «белые» или добровольческие («Лебединый стан»), «романтика» («Психея», пьесы), «русские» («Переулочки», «Царь-Девица»). Характерно, что в реальной (внутренней) хронологии цветаевского творчества, этапы которой описаны в 1935-м в письме к Юрию Иваску [206] , большей части этих книг не находится места: слишком внешними были задачи, которые вызвали их публикацию. С другой стороны, все задачи, которые решала Цветаева, уже в середине 1910-х годов были и шире, и уже чисто литературных.
205
16 Из стихотворения «Молитва» (1909).
206
Иваск, Юрий Павлович (1907–1986) — поэт, критик, историк литературы. Автор статей о творчестве Цветаевой, а также нескольких стихотворений, ей посвященных. В письме Иваску 11 октября 1935 г. Цветаева писала: «Последовательность: Вечерний альбом (1910 г.), Волшебный фонарь (1912 г.), Юношеские стихи (неизданные: 1912–1916 г.). Версты I (изданные частично в советском сборничке того же имени: моем сборничке), — 1916 г., — Версты II (неизданные: 1916 г. — 1921 г.), Ремесло (1921 г.). После России (1921 г. — 1925 г.; кажется)». — Прям. ред.
В частности, ее тогдашняя логика («жажда всех дорог», желание все и за всех успеть пережить) имела бытовую оборотную сторону, лишь косвенно относившуюся к литературе, но определившую многое в жизни цветаевской семьи. «Единственная моя уверенность — в моем праве решительно на все, droit de seigneur [207] . Если жизнь это оспаривает — я не противлюсь, только глубоко изумлена, и рукой не пошевельну от брезгливости», — пишет Цветаева невестке военной осенью 1916 года. Ощутимая, ослепительная солнечность ее тогдашнего состояния и существования связана еще и с тем, что никому из близких не приходило в голову оспаривать это право-на-все, в том числе и на попытки говорить несколькими голосами и жить несколькими жизнями сразу. Ощущение легкого расфокуса, перегрева, как летом, когда воздух сгущается над асфальтом и начинает рябить, исходит от семейной переписки Эфронов: неумелая, но все же домашняя жизнь с заботами о маленькой Але [208] , литературными сплетнями, переговорами по поводу дров и нянек постоянно истончается, позволяя увидеть очередной объект цветаевского интереса. Их, кажется, немного (Софья Парнок, Мандельштам, Тихон Чурилин, Петр Эфрон, Никодим Плуцер-Сарна [209] ) — по крайней мере, их присутствие не производит впечатления «гомерического блуда»; их имена мелькают в переписке Цветаевой и Эфрона с его сестрами, как неизбежные обстоятельства времени. То, что на этом фоне Эфрон уходит сперва медбратом на фронт, а потом и на военную службу, можно объяснить его всегдашней страдательной жертвенностью — но неуловимый привкус скорого распада в этой истории есть. Революция сделала неназванную возможность расставания реальностью, навязанной извне; придала ей «каменную безнадежность» [210] ,
207
Droit de seigneur (франц.) — средневековый феодальный обычай, так называемое право первой ночи, по которому крепостная крестьянка обязана была проводить первую брачную ночь со своим господином. — Прим. ред.
208
Аля — старшая дочь Цветаевой, Ариадна Сергеевна Эфрон (1912–1975), ставшая известным переводчиком поэзии и прозы. — Прим. ред.
209
Парнок, Софья Яковлевна (1885–1933) — русская поэтесса. В 1914-м познакомилась и подружилась с Цветаевой, которая посвятила ей цикл стихотворений «Подруга». Эфрон, Петр Яковлевич (1881–1914) — старший брат мужа Цветаевой, актер; адресат цикла стихотворений Цветаевой «П. Э.». Плуцер-Сарна, Никодим Акимович (1881–1945) — экономист, друг Цветаевой, которому посвящен стихотворный цикл «Даниил» и ряд других стихотворений 1916–1918 гг.
210
17 Из стихотворения «Мальчиком, бегущим резво…».
Обстоятельства московской жизни Цветаевой в течение четырех послереволюционных лет (она уехала из России 11 мая 1922 года) запросто можно считать типическими, хотя бы потому, что в них оказалась тогда вся Москва и вся Россия. Ее реакция на них тоже была по-своему типичной: оставшись в опустевшем московском доме — без денег (капитал ее матери, на проценты с которого жили сестры Цветаевы, в 1918-м был реквизирован), без посторонней помощи (прислуга ушла вслед за деньгами), с двумя маленькими дочерьми, Цветаева попыталась продолжать жить как прежде. То. какой оборот эта жизнь приняла, могло бы испугать ее саму, если бы не привычка встраивать свою биографию в высокий ряд литературных образцов. Все, чем обернулись для нее первые зимы революции, она была склонна трактовать как Приключение — как драматические главы из романов Гюго: и растущую нищету, и квартиру, быстро превращающуюся в собственный остов, и попытки распродать все, что можно счесть мало-мальской ценностью; предельную неустроенность быта — и, вопреки всему этому, торжествующую непрерывность бытия.
Количество написанного ею за эти годы впечатляет. Более того, так много она еще никогда не писала: восемьдесят семь поэтических текстов в 1917 году, сто пятьдесят два — в 1918-м, сто — в 1919-м, сто одиннадцать — в 1920-м, сто восемь — в 1921-м, восемьдесят девять — в 1922-м. Налицо лирическая машина, на-гора (по-стахановски, как это будет называться позже) выдающая немыслимые объемы качественного продукта, работающая независимо от внешних обстоятельств или даже с обратной зависимостью — тем больше, чем хуже приходится человеку, пускающему ее в ход. Та же машина запускается в это время в записных книжках — обрабатывать живое сырье сердечной и душевной жизни. А поскольку высшая добродетель авторства — точность, здесь это неизбежно приводит к этическому максимализму души, не желающей соотноситься с тем, что делает в этот момент тело — сводящей тело до роли объекта для эксперимента — и хорошо, если не до анатомического театра. Крайняя, бескомпромиссная скрупулезность анализа, жестокость получаемых выводов остаются в тетради, пока сердце и тело делают, что хотят, повинуясь любой своей прихоти, — а значит, поставляя тетрадям новый материал.
В новой жизни Цветаевой присутствуют три константы: независимая, автономная работа поэтической машины, непрерывная череда полуслучайных связей, числившихся по ведомству прихотей или причуд, но на самом деле обязательных для поддержания машины в рабочем состоянии, и ненавистная необходимость существования «в днях», с которой Цветаева все менее была способна справляться. Свалка любовных сюжетов, отработанных ею за эти четыре года, месиво человеческих жизней, которые она пыталась использовать в собственной исторической драме, задним числом вспоминались ею самой как дурной сон. Многие вещи здесь можно объяснить, только имея в виду настоятельную потребность Цветаевой смотреть на свои будни как на не ею (не только ею) пишущийся текст — видимо, бессознательно имея в виду и то, что по законам сюжето-строения любой морок имеет конец, что в итоге все должно само собой выправиться — без ее собственного участия, повинуясь авторскому чувству меры и справедливости.
Как мы знаем, этого не произошло ни тогда, ни потом; один из уроков, который Цветаева выучила сама и готова была делить с другими, — «в жизни (…) ни-че-го нельзя, — nichts — rien» [211] . В ноябре 1919 года, обольщенная слухами об удивительном детском приюте, где не переводится шоколад (и, видимо, надеясь на передышку, вольное время для тетради, души и сердца), она отдает туда обеих дочерей — семилетнюю Ариадну и двухлетнюю Ирину. Здесь снова возникает тема Приключения — «идет великая Авантюра твоего детства» [212] : этими словами Цветаева пытается облегчить себе и старшей дочери расставание. В приюте голод; обе девочки заболевают, но мать почему-то медлит забрать их домой; это тянется до середины января, когда состояние Али становится угрожающим и ее спешно увозят. Маленькая Ирина остается в приюте и умирает там 2 или 3 (по старому стилю) февраля. Где-то там, в неизвестной общей могиле, ее и хоронят. Цветаева на похоронах не присутствовала.
211
Nichts (нем.) — ничего. Rien (франц.) — ничего. Из письма А. В. Черновой 1 апреля 1925 г. — Прим. ред.
212
Из записных книжек 1919–1920 гг.: «— „Аля, понимаешь, все это игра. Ты играешь в приютскую девочку. У тебя будет стриженая голова, длинное розовое — до пят — грязное платье — и на шее номер. Ты должна была бы жить во дворце, а будешь жить в приюте. — Ты понимаешь, как это замечательно?“ — „О, Марина!“ — „Это — авантюра, это идет великая Авантюра твоего детства. — Понимаешь, Аля?“ — „О, Марина!“». — Прим. ред.
Последствия этой (не сразу осознанной Цветаевой в полной, предельной мере) катастрофы, навсегда оставшейся для нее подводной (не произносимой вслух или, в крайнем случае, подававшейся в усеченной версии «для чужих»), неисчислимы. То, что сама она допускает до записной тетради, явно недостаточно (особенно при сравнении со степенью проработанности других, куда более побочных, сюжетов); это глухое непонимание и недоумение: почему так вышло? Зачем этот ребенок приходил в мир? Никому не нужная Ирина в грязной рубашонке — язвящее воспоминание о крахе материнской и женской сущности. Не сумев полюбить обыкновенную младшую дочь, скроенную иначе, чем чудо-ребенок Аля, вынеся ее за скобки собственного существования, осознанно или неосознанно (второе хуже) выбрав одну из двух (возможность такого выбора она будет препарировать потом в «Сказке матери») она оказалась «детоубийцей на суду» [213] собственной совести — и впервые перед собой кругом неправой.
213
18 Из стихотворения «Вчера еще в глаза глядел…» (1920).