Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
Личность согласна на общее соединение. Дух жертвенности, – хотя и отвергаемой извне, – в ней не угас. В ней нет эгоизма, нет себялюбия… Никто, по совести, ее упрекнуть в этом не может. Но она недоумевает: во имя чего предлагается ей раствориться в общем, слиться с ним? Чем хочет стать это общее: огромной потребительской лавкой, кооперативом с наиболее справедливым распределением материальных благ, только и всего? Допустим, «классовая борьба» кончится, как обещают это теоретики новой общественности. Исчезнет принцип жестокости, «принцип крови», действующий теперь, – исчезнет насилие. Настанет золотой век: бесклассовый строй, – допустим. Но во имя чего состоится после «решительного боя» это объединение людей, в каком порыве свершится оно, с какой целью? Будет это стадо или человечество? Что люди будут «строить? Неужели все-таки тракторы и электростанции? Уцелеют ли в предстоящем всеобщем уравнении сложнейшие и тончайшие духовные богатства, накопленные веками, если уцелеют, какой найден им будет выход, какое применение? Или человеку вместе с отказом от вещественной роскоши придется отказаться от роскоши множества чувств, множества мыслей, обществу ненужных и для него даже нежелательных,
Наиболее значительные и зрелые произведения советской литературы написаны на тему этих вопросов, наиболее важные диалоги в ней ведутся вокруг них. Губительность индивидуализма ощущается всеми. Но личность отстаивает свой прихотливейший «внутренний мир», — хотя бы и препятствующий безраздельному слиянию всех во всем, — она торгуется, она требует, чтобы взамен ей дали что-нибудь равноценное.
«Мир, обреченно уходящий из жизни, не менее достоин преклонения, чем новый человек. Мы не знаем красоты, которую создадите вы… Но никогда уже не повторятся наши чувства, потому что никогда не повторится человек нашей эпохи. А мы умели чувствовать, мы умели создавать прекрасное и обольщаться им. И мне грустно, что новое человечество безжалостно выбрасывает нас из жизни. Мы носим в себе такие чувства, против которых вы ополчились не потому, что они вредны, а потому, что вы не обладаете ими, не хотите видеть их значения» (К. Федин. «Братья»).
«Целый ряд человеческих чувств кажется мне подлежащим уничтожению… Новый человек приучает себя презирать старинные, прославленные поэтами и самой музой истории чувства.
Знаете, бывает, электрическая лампочка неожиданно тухнет. Перегорела, говорите вы. И эту перегоревшую лампочку, если встряхнуть, она вспыхнет и снова будет еще гореть некоторое время. Внутри лампы происходит крушение. Вольфрамовые нити обламываются, и от соприкосновения обломков лампе возвращается жизнь. Короткая, неестественная, нескрываемо-обреченная жизнь… Вы понимаете меня? Я хочу встряхнуть сердце перегоревшей эпохи. Лампу-сердце, чтобы обломки соприкоснулись» (Ю. Олеша «Зависть»).
Две цитаты из разных авторов – обе говорят об одном и том же. В них сквозит ужас перед будущим, обезличивающим «муравейником», вроде того, который изобразил недавно Метерлинк, — к неменьшему ужасу многих европейцев. У Олеши и Федина тревога за личность достигает наибольшей остроты. У других авторов, в частности у Леонова, она слабее, — но, думается, не потому, чтобы он ценность личности менее ясно сознавал, а потому, что он доверчивее к будущему. Он убежден, что ни при каких условиях человек муравью или термиту не уподобится. Однако отказ от многих утончений и усложнений человеческой психики у него, несомненно, есть, не знаю только, сознательный и жертвенный или же непроизвольный. Этот писатель потому так и интересен, что у него «лампочка-сердце» горит ярким и ровным блеском, без судорог, без мерцаний, — и притом это уже какая-то новая лампочка, не та, которая освещала «перегоревшую эпоху»… Спускаясь дальше, ниже по склонам умственно-душевной одаренности и сознательности, переходя к писателям более тесного кругозора, замечаешь, что тревога исчезает окончательно, и человек в чувствах своих оказывается все ограниченнее. Но зато ощущение связи между людьми растет. Неправильно было бы думать, что мы вычитываем в этих книгах поучения, каким человек должен стать. Нет, дело проще: мы видим в них, каким он становится… Чрезвычайно характерно между прочим, одно обстоятельство, достойное отдельной статьи по своему значению: убыль любовных тем в советской литературе… Объяснюсь вкратце. Любовь в советских книгах еще есть, но, за редчайшими исключениями, это не та пронзительная, романтическая, опаляющая, нередко приводящая к смерти, вертеро-тристановская страсть, которая была дорога «старинным прославленным поэтам», а довольно прозаическое влечение. Она не является больше «землетрясением души», как сказал, кажется, Гейне. Она не заполняет все сознание человека и не побуждает его замкнуться в себе. Казалось бы, в чем дело? Ни Маркс, ни Ленин, ни цензура не запрещают любить и влюбляться по-прежнему. Очевидно, если любовь из советской литературы исчезает, то на это есть причины внутренние… Из всех позиций «старого миря» эту «любовную» позицию людям уступить было бы, вероятно, тяжелее всего. Они ее, конечно, будут отстаивать и, может быть, отстоят. Но к непоколебимой уверенности, что любовь-страсть «заложена в самых основах человеческого духа», надо было бы для полноты дела, в качестве дополнительных материалов, приложить исследования некоторых новых историков по предмету именно «любовь» в нашем мире возникла (если не ошибаюсь, по их утверждению, – она родилась в XI веке на юге Франции), и некоторые поздние суждения Толстого о природе любви, и удивительные крестьянские записки С. Федорченко (смысл: «нам некогда любить», «все это – блажь», «барские выдумки»). Быть может, любовь-страсть, освобожденная от чувственности, а главное, ищущая загробного своего продолжения, – не так «вечна», как кажется. Другой вопрос – насколько она желательна или прекрасна.
Едва ли желательно для большинства из нас и вообще все то, что происходит сейчас в сознании России. Но тем более надо эти изменения и процессы знать, чтобы не вслепую включить в общее русское дело и свою волю. Я написал не проповедь, а статью, стараясь изложить только то, что есть. От того, что «есть», естественно перейти к тому, что должно быть, — но это уже область борьбы, а не созерцания, действия, а не наблюдения. Кто имеет силы, тот когда-нибудь в эту область и перейдет.
Он встретит «на поле битвы», в России, множество душ, связанных сознанием своего единства, — не будет это сознание разрушать, конечно. Он найдет меньше тоски в мире, меньше безотчетных и безнадежных порывов. Он увидит, что, излечившись от гипертрофии личности, каждый не «лепит статуэтку своей жизни», а кладет кирпич в основание общего здания. Он заменит строителей, устроится на земле своими средствами, на свой страх, без чуда, без неба, — и отнесется к этому, как подскажет ему совесть. Но, наверно, он примет участием в той защите души человека, которая тайно и явно без остановки ведется в России, – души новой или старой, со всеми прежними страстями или не со всеми, с утонченностью или упрощением, безразлично, но души, которая позволила бы части целого быть поистине живой и члену «коллектива» быть поистине личностью. Все он готов будет отдать ради уничтожения одиночества: только не это.
< «ЧЕРНОЕ ЗОЛОТО» А. ТОЛСТОГО. –
«В СОЛНЕЧНОМ ДОМЕ» Н.ЧУКОВСКОГО >
Интересно бывало порой, в первые годы революции, когда «трудящиеся массы», по приказу свыше, усиленно развлекались и просвещались, — сидеть в кинематографе и следить за лицами зрителей. Особенно в провинции, куда раз в неделю доставлялись фильмы из «центра» и где часа за два до начала сеанса зал наполнялся представителями окрестных «сельсоветов» с чадами и домочадцами их, местными комсомольцами, рабочими и мелкими служащими.
Картин советского производства тогда еще не существовало. Демонстрировались ленты довоенные, с Верой Холодной, среди роз и пальм умирающей от чахотки на руках рыдающего любовника, или заграничные «мировые боевики». И вот эти-то «боевики» и производили самое сильное впечатление… В зале находились люди, которые отроду ничего не видели, кроме лесов, полей и убогих домишек на какой-нибудь Большой Дворянской, внезапно превратившейся в проспект Карла Маркса. Некоторые бывали в «губернии» или в Москве. По рассказам они знали, конечно, что где-то существует другая жизнь. Но тут перед ними проносилась квинтэссенция блеска, праздности и роскоши. Пролетали автомобили, сиял всеми огнями Париж или Лондон, красавицы с широко расставленными глазами в платьях от Ворта пили вино, хохотали, извивались в каких-то томных и чувственных танцах, банкир в своем загородном дворце подписывал чек на миллион долларов… Зрители сидели, как будто застыв, разинув рты, затаив дыхание. Что они думали? С каким чувством смотрели на происходившее? С завистью, осуждением или только удивлением? В сущности, ведь им показывали как будто жизнь на Марсе. Одно было несомненно: быт и нравы марсиан возбуждали их любопытство.
Мне вспомнились эти давние наблюдения при чтении романа Алексея Толстого «Черное золото». Роман, говорят, имеет в России большой успех. Не у критики, конечно, — у читателей. Критика возмущена, но уже сделала Толстому «первое предостережение», она на все лады бранит его. Но, по ее же свидетельству, — «рядовой подписчик советского журнала набрасывается на эту авантюрно-аристократическую халтуру с жадностью». Толстой, по-видимому, на критику давно махнул рукой. Он знает, что какие бы она громы ни метала, одними резолюциями о писательских съездах и очерками об «ударниках» журнала при режиме «самоокупаемости» не наполнить. Он понимает, что его беллетристика «Красной нови» или «Новому миру» нужна. И с величайшей беззаботностью, «с аппетитом», как говорил Тургенев, он изображает быт «разлагающейся эмиграции» и «гибнущей буржуазии» на удивление пролетарских потребителей своего творчества. Что они думают, эти потребители? Что заставляет их страницу за страницей с жадностью перелистывать «Черное золото»? Мир далекий, странный и чуждый показан в романе. Претендент на престол Романовых пьет коктейль в баре на Елисейских Полях; финансовые воротилы скупают всю бакинскую нефть; бывшие княгини убивают в притонах каких-то пьяных и сластолюбивых турок… Невольно видишь все те же разинутые рты, неподвижные глаза. Алексей Толстой – очень ловкий человек, из тех, что «не пропадут» нигде, ни при каких условиях. Он блестящий, тонкий и сильный художник, – когда благоволит им быть. В «Черном золоте» он не соблаговолил. Ему хотелось только написать что-нибудь побойчее, позанятнее, повыгоднее.
Роман, впрочем, не так плох, как оценили его советские рецензенты, – и мельком отозвались о нем некоторые здешние критики. Талант все-таки дает себя знать. Замысел «Черного золота» отдаленно напоминает последние сочинения Эренбурга – «Единый фронт», «Фабрика снов» и другие – по тому же желанию упрощенно и схематически представить всю мировую политику как результат соглашения или ссоры двух-трех капиталистических «акул». Но именно это сравнение с Эренбургом оказывается чрезвычайно выгодным для Толстого. У того – все иронично, сухо, натянуто, вымучено, у этого все – «как из ведра», и порой образы живые и яркие возникают из ничего, будто сами собой. Бездарно писать Толстой не может, особенно когда дело дойдет до того типа людей, который он так хорошо знает, с которыми за долгие уже годы своего творчества так свыкся. Полуделец, полумошенник, полупоэт, полухлестаков… Здесь Толстой неподражаем. Были бы неподражаемые главы и страницы и в «Черном золоте», если бы только роман этот не был написан так ужасающе небрежно. Он почти сплошь состоит из диалогов. Предложения не заканчиваются, а обрываются… спасительное многоточие выручает вовремя. Попадаются и простые безграмотности. Наконец, даже в фабуле есть несуразности, объяснимые только торопливостью автора.
Пересказывать содержание «Черного золота» – излишне. Содержание в этом романе не играет никакой роли. Имеется только «широкое полотно», на котором грубо и размашисто изображены персонажи — то вымышленные, то подлинно существующие, некоторые даже с историческими именами. Действие происходит в Париже, Лондоне, Берлине или Стокгольме в конце войны, в начале эмиграции, когда русские и иностранные политические деятели строили планы освобождения России, и одновременно — русские и иностранные проходимцы разных масштабов и мастей удили рыбу в мутной воде. Роман и развивается в двух плоскостях, откровенно тяготея, впрочем, к плоскости проходимцев.