Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
ВОРОНСКИЙ
После длительного перерыва в советской печати снова появилась подпись Воронского. Факт этот, вероятно, вызовет возмущение и недоумение коммунистического литературного «молодняка» Какая же это диктатура пролетариата? — спросит «молодняк». В течение нескольких лет во всех газетах и журналах доказывалось, что Воронский злейший реакционер, коварнейший классовый враг, неисправимый идеалист и мистик. Казалось, с ним навсегда покончено… И вдруг опять Воронский, тот же самый, ни в чем не покаявшийся, ни от чего не отрекшийся, становится сотрудником «Нового мира» и «Звезды» и выпускает книги свои в Государственном издательстве. Правда, к критике его близко не подпускают: Воронский печатает теперь только беллетристические произведения. Но неужели такой опытный писатель, такой искушенный «вредитель» не сумеет отравить и повести свои тем же ядом, которым пропитана была его критика?
История с Воронским чрезвычайно характерна для советской журналистики. Она иллюстрирует
Было время, когда Воронский руководил советским «общественным мнением» в вопросах литературы. Время это для литературы было сравнительно счастливое. Воронский, при многих своих недостатках, о которых здесь подробно говорить не стоит, был все же по уму и чутью на голову выше всех остальных московских критиков, — а главное, был смел, честен и способен принять за свои суждения ответственность. Сравнительной свободой творчества в первые годы революции русские писатели обязаны больше всего именно ему. При Воронском была цензура, конечно. Но цензура эта еще не выродилась в правительственное внушение. За пределами некоторых тем писатель волен был говорить, о чем он хочет, — и Воронский постоянно подчеркивал, что предметом искусства являются «огромные, таинственные, пока малоисследованные области человеческого духа». Он же сказал, что «искусство есть преимущественно занятие мирное», иронически намекая на то, что свершить заветную мечту пролетарских писателей — превзойти Шекспира и Толстого — удастся еще не так скоро. Будучи марксистом и старым большевиком, Воронский все же допускал в понятии о личности и о человеке нечто «надклассовое», ценное само по себе («биологическое», по его выражению), — и не считал, что литература, говорящая о человеке и его внутреннем освобождении, делает предательское по отношению к революции дело. У Воронского был довольно широкий кругозор. Его, по-видимому, тревожили противоречия между пресловутым всеисчерпывающим и всеобъясняющим ленинизмом и данными европейской науки, – и едва ли он согласился бы с формулой, недавно предложенной Луначарским.
– Думать, что Ленин мог чего-то не заметить и о чем-то не знать – есть предел наглости.
Общее руководство Ленина он принимал, конечно. Но признавал за литературой право на творчество, а не только на разработку прописей, – и отстаивал это право.
Пока партия была занята исключительно делами военными или хозяйственными, литература ускользала от ее внимания. Позднее партия начала прибирать ее к рукам. Литературная жизнь стала регулироваться партийными постановлениями и резолюциями, и мало-помалу функция мысли стала исключительной принадлежностью ЦК, писателю же осталась только функция исполнения, — т. е. воплощения мысли в словах… Это процесс долгий, длящийся еще и сейчас. Ему надо было бы посвятить отдельную большую статью. Воронский был уничтожен, «съеден» в начале этого процесса ожесточенными врагами всякой творческой свободы, усердными и ревностными Молчалиными советского строя. Но интересно, что те же самые «юркие ничтожества» (по характеристике Троцкого), которые съели Воронского, — Авербах и его компания, — сейчас уже сами стали вольнодумцами, еретиками, «бессознательными прислужниками буржуазии». Сейчас уже им приходится отбиваться и в спорах с группой Безыменского или «Комсомольской правдой» доказывать последние, самые последние азбучные истины. Сейчас уже Авербах оказался защитником литературы, и, как ни странно, это действительно так. Если и Авербаха ждет участь Воронского, то мы будем свидетелями «конца литературы» в советской России, – по крайней мере, литературы в том смысле, как люди понимали ее до сих пор, т. е. конца творчества и превращения его в обслуживание временных и местных нужд государства или общества.
Появление Воронского в советской печати надо понимать или как последнюю «судорогу свободы» в ней, или, может быть, как луч «новой зари»… Факт это, во всяком случае, показательный. Его смысл и значение в том, что он вскрывает невозможность, – при современных советских настроениях – гегемонии промежуточных, авербахо-рапповских взглядов: надо или добить, додушить свободу, или дать ей жить. Есть, по-видимому, среди советских литературных деятелей и представители второго мнения. Если многие «ошибки» московских издательств и редакций и объясняются отсутствием внимания с их стороны, то внимание к Воронскому, несомненно, было.
Вещи, им напечатанные, сами по себе мало замечательны. Художественного дарования у Воронского нет. Ни новеллы, помещенные в «Новом мире» и «Ленинграде», ни большая повесть «Глаз урагана» не представляют самостоятельной ценности. Но как выражение некоторых взглядов Воронского, они любопытны: в них слышатся те же отзвуки толстовства и бергсонианства, чувствуется тот же «биологизм», тот же страстный интерес к человеку, – к той человеческой личности, которая не всегда согласна быть только «классовой категорией».
О НАЗНАЧЕНИИ ЧЕЛОВЕКА: НОВАЯ КНИГА Н.БЕРДЯЕВА
Есть сейчас множество людей, которым наша эпоха как бы навязала растерянность, внутреннюю пустоту и которые пустотой этой тяготятся. Они рады были бы верить, но рассудок — «холодный рассудок» — скорей склоняет их к сомнению. Они рады были бы заменить веру знанием, но больше, чем когда бы то ни было, человек в
Бердяев написал книгу «О назначении человека» по-видимому, с целью такого избавления. Труд очень обстоятельный, очень серьезный, блещущий всесторонней эрудицией. Он открыто претендует на то, чтобы пустоту в душах и умах заполнить, – и притом до краев, «до отказу». Он апеллирует и к воле: автор не только хочет помочь людям думать, он хочет помочь им жить, действовать, работать, — автор все и берется им объяснить… По замыслу, книга Бердяева напоминает некоторые современные советские книги, — вроде пресловутой бухаринской «Азбуки коммунизма», например, — где тоже даются все ответы на все вопросы, все указания по поводу всех недоумений. Разница в направлении, диаметрально противоположном, конечно; разница в таланте, добросовестности и осведомленности авторов, в их задачах, наконец. Но дидактизм, чуть-чуть элементарный и делающий «Назначение человека» иногда похожим на учебник, у Бердяева есть. Смущать своих читателей Бердяев не любит и поэтому о возможности возражений на высказываемые им взгляды говорит редко, неохотно и даже с оттенком высокомерия. Он «пастырь душ», и от роли своей не отказывается: несколькими короткими ударами направо и налево, в сторону своих идейных противников, он расчищает себе свободный и бесконечный путь, затем перебирает один за другим ряд загадочнейших мировых вопросов, безболезненно разрешает их и приводит читателя к
желанной «пристани» – к радостному сознанию, что все в нашем мире если и не идет к лучшему, то может и должно идти к лучшему. Эпиграфом к своей книге Бердяев выбрал удивительные слова Гоголя:
– Грусть от того, что не видишь добра в добре.
Сделать добро поистине добрым он и стремится. Слово «парадоксальный», стоящее в подзаголовке книги («Опыт парадоксальной этики»), не должно бы никого отпугнуть: парадоксального в сочинениях Бердяева вообще мало, в этом же труде меньше, чем в других. Наоборот, Бердяев всегда ищет наиболее общей убедительности – и часто достигает ее.
О «назначении человека» начинается с упреков по адресу теории познания. Бердяев lui dit son fait. Для него это враг опасный, и он торопится от него отделаться, убеждая нас, что гносеология и увлечение ею — дело изнурительное, бесплодное, никчемное. Бердяева интересует только само познание, и он тут же без колебаний приступает к нему, — или, вернее, к изложению результатов своего личного сознания. Было бы, однако, ошибкой думать, что его книга метафизична по-старинному и на критицизм просто-напросто не обращает никакого внимания. Нет, Бердяев — человек слишком искушенный, он знает цену Канту, он чувствует, что кантовская отрава (по существу, тем более ему ненавистная, что она вошла в плоть и кровь его) еще сильна, и на первой же странице своей книги заявляет: «Я не верю в возможность возврата к докритической, догматической метафизике». Возврата нет. Парадная, главная дверь к безудержным мудрствованиям наглухо забита. Не попытаться ли пробраться в заветную, запрещенную область с черного хода? Мысль соблазнительная. Бердяев соблазну поддается и успешно достигает цели: он ссылается на внутренний опыт человека, он в опыте находит освобождение того, что сковано рассудком. «Познание есть сама духовная жизнь», — утверждает он: нет объекта и субъекта; творческое познание сливает их воедино. И свой собственный, духовный опыт верующего и христианина Бердяев делает основанием этики в книге, где все сводится к вопросу, — для него важнейшему из всех, — как утвердить, в конце концов, в завершение всех путей, рай, как уничтожить ад? Свобода, по учению Бердяева, есть чудесный и страшный дар, полученный человеческим духом. Свобода означает свободный выбор, и добро ни в коем случае не может быть «принудительным»… Этичность состоит в том, чтобы к нему стремиться, «поступая так, как будто бы ты слышишь Божий зов и призван в свободном и творческом акте соучаствовать в Божьем деле»; она в том, чтобы дать добру наибольшее распространение, заменив им зло, отменив самой идеей рая идею ада.
Я не собираюсь в нескольких словах передавать содержание бердяевской книги. Это было бы непростительным легкомыслием. Книга велика по объему, богата и разнообразна по материалу. В оглавлении ее говорится о Боге и человеке, о грехопадении, о возникновении добра и зла, о личности и обществе, о поле и браке, о страдании, аскетизме и любви, о социальном вопросе, труде и технике, о смерти и бессмертии, наконец… Бердяев дает энциклопедию «последних вещей», как видно. Притом книга не компилятивна: творческая мысль чувствуется всюду. Как передать содержание этого труда, не исказив и не обеднив его? Ограничусь лишь указанием, что книга удивляет широтой кругозора и что страстная убежденность автора в своей правоте делает чтение ее увлекательным, несмотря на несколько монотонную прямолинейность высказываемых в ней суждений. Книга замечательна. Но…