Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
Он, говорят, совсем молод. По профессии – рабочий. В литературе он появился за год до пресловутого «призыва ударников», так что с массой их в общих свойствах должен был бы, казалось, совпасть. В повести его, действительно, схема соответствует наивно-добродетельному построению почти всех произведений «мобилизованных» авторов, т. е. развивается по схеме «от мрака к свету», как постоянно бывает у писателей слабой культуры. Раньше беллетрист этого уровня рассказывал, как честный земский врач или идеалистически настроенная учительница, попав в медвежью глушь, борется с тьмой, встречает сопротивление среды, колеблется, порой изнемогает и в конце концов одерживает победу. Ныне, у нового автора, «партиец», служащий в советской типографии, приходит в ужас от прогулов и бессознательности коллектива, начинает бой «за повышение норм» и после длительной
Содержание «Июня-июля» — сложное, и нелегко его в нескольких словах передать. Автор рисует типы двух людей — двух приятелей, коммунистов Стремянникова и Ольшанина. Оба они наделены способностью чувствовать, думать, страдать, любить, сомневаться: это подлинно «живые люди». Оба были безупречными революционерами и большевиками в пору гражданской войны. Но в мирное время, особенно в «период реконструкции», Стремянников заскучал. Он вспоминает годы военного коммунизма как золотой век. «Впервые в истории, – говорит он, — человек жрал, потел и ходил заспанный не для того, чтобы кому-то поднести, угодить, не для того, чтобы накопить денег или пролезть в парламент». А теперь «мы создаем тысячи предпосылок к тому, чтобы люди опять самоуверенно влюбились в собственность… Воды Днепростроя начинают шуметь слишком благодушно». До сих пор в характере Стремянникова ничего нового как будто нет… Это знакомый, не раз в советской литературе представленный образ человека, начавшего медленно «вянуть» вместе с расцветом ленинского НЭПа, образ романтика революции, данный раньше всех, кажется, Алексеем Толстым («Голубые города»), затем Пильняком, Фединым, Олешей, многими другими. Но в «Июне-июле» этот человеческий тип обогащен новой, чрезвычайно существенной для современного советского жизненного склада, чрезвычайно «актуальной» чертой.
Автор говорит о Стремянникове:
— Ему надоело переводить великолепное косноязычье жизни на плохое марксистское наречие.
Сам Стремянников добавляет, обращаясь к приятелю:
— Разве я виноват, что вы со своими бригадами не чувствуете, как жаждут люди сбежать от формул! В войну, во Францию, в семейное счастье, – куда-нибудь! Некоторые формулы очень исподтишка, очень медленно расшифровываются чувствами, как фальшивые.
Здесь, в этих словах, – острие замысла Митрофанова. По определению одного из советских критиков, он задался целью произвести «великолепного косноязычья жизни с мудростью марксизма-ленинизма»… Может быть, это и так, не знаю. Судя по предисловию, которое Митрофанов к своей повести дал, это, пожалуй, так. Но, как и многие другие советские книги, «Июнь-июль» – вещь до крайности двусмысленная. «Увязка» Митрофанову удалась, во всяком случае, не вполне, – а вот недоверие живого и внутренне свободного человека к всеразъясняющим формулам он передал отчетливо. Разумеется, Митрофанов Стремянникову не сочувствует. Не случайно ведь он говорит о «плохом , марксистском наречии». Хороший марксизм, «мудрый», — как выразился советский критик, — по указаниям и намекам Митрофанова, должен «вобрать» в себя жизнь всю, без остатка, жизнь «необычайную, цепкую и обильную». Неслучайно заставляет Митрофанов своего «романтика» и покончить самоубийством.
Но положительный герой повести Ольшанин, тот именно, который поднимает «корни строительства», тоже не находит полного удовлетворения в официальной советской мудрости. Его тоже смущает бытие и природа. Митрофанов пишет о нем: «Я хотел показать рабочего парня — добрдушного, немного созерцательного, любящего помечтать, который, пройдя сквозь строй самых разнообразных чувств, становится более воинствующим и злым большевиком». Но мотивировка этой метаморфозы у Митрофанова явно заимствована извне и для него самого неубедительна; Ольшанин преображается, ибо сохраняет «связь с производством». Он толкает к смерти своего друга, он не знает, что ответить любимой женщине, которая, обвиняя его в этой смерти, пишет:
– «Можно жить без выкрутас и не искать классовой борьбы за комодом и под кроватью у каждого…»
Но все же Ольшанин «обходится без трагедий». Автор добавляет:
Замечание вызывает усмешку. Думаю, что усмехаемся не только мы, читая его, – усмехнуться с горьким недоумением и многие там, в советской России. Митрофанов очень проницательно ставит вопросы в «Июне-июле», но дает очень слабые ответы.
Основное «мироощущение» в этой интереснейшей книге: жизнь развивается сама по себе, теория, пытающаяся ее «вобрать», — тоже сама по себе. Связи нет… Автор не доверяет рационализму вообще. Поэтому и на «марксизм-ленинизм» он поглядывает с опаской. К «Июню-июлю» я еще вернусь. По всей вероятности, судьба этой повести окажется похожей на судьбу «Зависти» Олеши: о ней будут долго толковать и спорить, пока не увидят, что дотолковались до вещей непозволительных, предосудительных и соблазнительных… Тогда о ней умолкнут. Надо заметить, во всяком случае, что для спора Митрофанов дает новый и подлинно продуманный материал.
Да и написана книга своеобразно. Несомненно, автор ее наделен глубоким «чувством природы», никому и ничему не подвластной, ни с кем и ни с чем не считающейся.
Имя Бабеля снова стало мелькать в советских журналах, — после долгого перерыва. Новые его рассказы не разочаровывают: они так же умело написаны, как и прежние, проникнуты тем же печальным, сдержанным, едким, хочется сказать «терпким», лиризмом.
От этого беллетриста ждали когда-то очень многого. Едва ли не он был лет пять-шесть тому назад главнейшей «надеждой» советской литературы. Потом Бабеля стали забывать. Поговаривали, что Бабель выдохся, — и добавляли при этом, что он сам о себе такого мнения.
Но слишком мы стали требовательны к литературе и писателям. Несколько лет отдыха, — а, по существу, может быть, только раздумья, вынашивания замысла, подготовки и приближения к высокому и ответственному делу творчества, — несколько лет молчания истолковываются как «бессилие», «бесплодие». В советской обстановке эта требовательность достигла чудовищных размеров. Писатель не вправе там помолчать и два-три месяца: ему немедленно напомнят о «темпах»… Бабель молчал долго. Теперь он как будто пожелал доказать, что силы его не иссякли и дар не ослабел.
На ближайшее время обещан его новый роман. Отрывки уже появились в московских журналах. Один из последних рассказов Бабеля был перепечатан в нашей газете: читатели сами могут о нем судить.
В седьмом номере «Звезды» Бабель поместил рассказ «Карл-Янкель», рассказ совсем короткий – «пустячок», на первый взгляд. Этот пустячок, в сущности, удивительная вещь, почти шедевр, почти – если бы не заключение, будто смазанное, недописанное. Рассказ напоминает Мопассана по какой-то беспощадной зоркости и умению найти слова, простые, короткие и незаменимые.
В основе рассказа – случай комический: в семье комиссара над младенцем в отсутствие отца совершен обряд обрезания.
– Тебя морально запачкали, – говорит комиссару секретарь ячейки.
Комиссар подает в суд на обидчицу-мачеху, виновницу «морального ущерба». Сцене суда и посвящен рассказ. Он так ярок и меток в каждой фразе, в каждом штрихе, в нем грусть и веселость слиты так нераздельно, что цитировать из него нечего: привести пришлось бы все.
Нет, Бабель не выдохся. Он остается одним из одареннейших писателей, живущих в России, и, может быть, самым опытным мастером среди них.
ПРОВИНЦИЯ И СТОЛИЦА
С каждым годом русская эмиграция все больше приучается к мысли, что Париж — ее столица. Это признание не случайно: оно соответствует подлинному положению. И если бы искать доказательство того, что это действительно так, лучше всего было бы сослаться на факт общеизвестный, — по крайней мере, здесь, в Париже, общепризнанный, для всех очевидный:
— Писатель, художник, публицист, даже общественный деятель, как бы ни был он «столичен» в прошлом, проведя несколько лет в других центрах эмиграции, — для Парижа внезапно оказывается «провинциалом». Он говорит порой так цветисто, что парижанам делается за него неловко, он энергично принимается разъяснять то, что здесь давно уже понято. Внутренняя ценность такого человека может быть по-прежнему велика. Но неожиданно обнаруживается, что он «отстал»…