Литконкурс Тенета-98
Шрифт:
* * *
Приехал приятель Конт., неясно как нашел меня и уже по телефону спросил:
— Зачем ты тогда прикидывалась такой идиоткой?!
— Да я, собственно… — мямлю, — и была… Не готова была к такой порции Москвы, я и сейчас не помню ничего, кроме текущих вокруг улиц и морд.
— Тебе было со мной скучно! — обвиняет он.
— Скорее, тоскливо. Но не более, чем с собой, — утешаю я. — Понимаешь, я какое-то похоронное бюро несостоявшихся сюжетов. Если тебе от этого легче… Ты по-прежнему не любишь детей?
— Можно подумать, ты любишь. Сколько их у тебя?
— Много,
— И у меня… Тебе не кажется наш разговор идиотским?
— Я по-другому так и не умею.
— Покажешь Иерусалим?
— Который из трех?
— Храм Гроба Господня… Как ты могла спросить тогда:~Ты жив? А мне сказали, что ты умер.~
— Потому что ты перестал писать, а уверял, что мы друзья.
— Это не повод! — взрывается он. — Ты вышла замуж, и я перестал писать!
— А это что, повод? — раздражаюсь я. — Ну, ладно. Что спросила о твоей смерти — извини.
— Не извиню! — отрезает он.
Хорошо, пусть оставит себе эту обиду, раз она ему эмоционально дорога. У каждого есть несколько таких мучительно-сладких обид, которые никто в здравом уме и твердой памяти не уничтожит.
— А ведь ты звонишь не отсюда, верно? — вдруг понимаю я. — А из Москвы? Зачем?
Долго молчит, затем бросает трубку. — Вставка.-
Когда дребезжит душа? Когда пространство становится фантиком из трамвайного шума и ожидания.
Случалось ли вам идти вечером, чтобы окна поблескивали обсосанными леденцами через табачные крошки черного настроения. Вспомнили? Так это я о притоне, именуемом жизнь, потому что порой жизнь — это не состояние или процесс, а определение, вернее — место, которое или любишь, или терпишь.
Еще я о степени моего родства с друзьями и родственниками. То есть первых я люблю, но из кожи не лезу, а с последними наоборот. Лучше всего я отношусь, пожалуй, к людям незнакомым и красивым. Эстетическое удовольствие, получаемое от них, не требует сдачи. — Запись из дневника.-
/8 февраля 1996 г./
Встретила вчера лесбийскую пару, где муж архитектор, а жена беременная от искусственного оплодотворения. Говорят только о будущем ребенке, в лучших традициях образцового местечка. Муж заботлив, как ангел, исполняющий наказ Господа. Жена Ирена говорила о рецептах, а Илья с мужем — об искусстве. Затем муж Яэль завистливо сказала, что рожать — привелегия женщин и высший дар судьбы.
Илья объявил впоследствии, что ему больше понравился муж, как более образная. Но дело этим не кончилось, утром мне позвонила Яэль и сообщила, что я очень им понравилась, особенно Ирене, что я действительно безумно милая и сладкая, так что она /Яэль/ со своей стороны не против, конечно, если я — за. Реакция моя была предсказуема, я тупо сообщила, что я замужем, добавив зачем-то ~к сожалению~.
— Нет, — строго сказала Яэль, — вот Илья нам никак не подходит, но мы не возражаем, если на первых порах он останется твоим другом, ведь у вас много детей. Кстати, если ты будешь беременна, будет даже лучше…
Вообще, такие предложения сильно выводят из себя, но зато и позволяют оценить существование в новом качестве, вернее, в качестве иного объекта иного
Если мне скажут, что ночь — продолжение дня, я рассмеюсь. Но скажите, что ночь — отсутствие дня, и я запомню ваше лицо.
Еще я неспособна понять, Илья, отчего социализм все время настигает нас, неазирая на место и время?
Я опять о другом. О страхе, появившемся, вернее, обострившемся до исступления две недели назад, когда автобусы в Иерусалиме стали взрываться, как хлопушки в фильме ужасов, расшвыривая вокруг обгоревшую плоть и запах шашлыка и Освенцима. Мы оказались в виртуальной сюрреальности, Илья, где главное — догодаться кто из персонажей взорвется, а вернее где, а вернее когда.
В России я часто испытывала бессильную ненависть. В Иерусалиме я познала жажду бессильной мести. Глобальная фаталистка, я боюсь пропустить момент, зависящий от качания серьги в моем ухе, и с жутковатой пристальностью всматриваюсь в каждого, входящего в утренний автобус — я испорчена советским воспитанием и никак не привыкну к террористам, взрывающимся вокруг.
Что может быть похабнее смирившегося народа? Когда общее негодование /хотя бы/ сворачивается в жутковатый комочек холода под ложечкой каждого. Нормой становится ежечасная радость: пронесло. Плевать хочется на ситуацию предчувствий и ожидания боли. Насилие порождает бессилие, а оно омерзительно и позорно.
Вот уже несколько дней я пытаюсь убежать от судьбы — заметая пахнущий ужасом след, пересаживаюсь из автобуса в автобус, каждый раз понимая, почему именно его. Трагедия не терпит суеты, только на это и надежда. Надежда? Фонарик ее тускл, стекло на колпаке пыльно, а на донышке — кладбище обгоревших насекомых. Боюсь, что действие происходит в сортире.
Заплеванный и записанный рай Палестины, я боюсь думать, что тебе снова предстоит разлука с твоим Адамом и его Хавой, что имена, полученные от них снова въедятся в тебя навсегда, но только твари будут рыхлить эту каменистую знойную почву, греясь на развалинах будущего Храма. Я безумно боюсь этого. Я боюсь этого чуть меньше во время разговоров с сестрами и прочих проявлений, сопутствующих диагнозу ~жизнь~.
Я знаю, о, Господи, зачем придумал ты принцип коллективной ответственности — так менее хлопотно. Но ведь и более обидно, о, Господи!
Вынуждена я сознаться также в том, что шарахаюсь. Стоя у перехода, я, видимо, продолжаю движение, скажем, грузовика в своем направлении, в общем, обнаруживаю себя уже шарахнувшейся. Или в пустом лифте, когда уже заказан этаж, и прислонившись к стене уже почти чувствуешь тошнотворное начало взмывания, обнаруживаешь себя в углу, заслоняющей голову, и вошедший перепуган. Самое интересное, что многие граждане и России, и Америки считают это нормой, а один московский турист прямо так и сформулировал:~А зачем ты в лифте ездишь?~ Из всего этого напрашивается очевидный вывод: НЕ ПРОДОЛЖАЙ ЧУЖОЕ ДВИЖЕНИЕ ни мысленно, ни, впрочем, и физически — это чужое.