Ливонская война
Шрифт:
Изумились бояре: они уж успели позабыть те прежние времена, когда хаживали к царю на поклоны в Столовую палату. Тогда, бывало, на каждый большой праздник сходились они в главную дворцовую палату, кланялись в ноги царю, сидевшему на своём царском месте со скипетром в руках, поздравляли его, подносили подарки… Царь допускал их к руке, беседовал с ними, после беседы все вместе, с царём во главе, отправлялись к обедне в Успенский собор.
После обедни у царя неизменно был стол, где он угощал всех фряжскими винами или диковинными плодами из Шемахи, которые на Руси назывались оранцами, самых достойных одаривал кубками, чашами, одеждами со своего плеча. Добрые, мирные времена! Вольготно чувствовали себя тогда бояре, всё было в их руках! Царь был молод, во многом неискушён, и хотя нрава он был строптивого, был вспыльчив, скор на гнев и расправу, с сильными, однако, держал себя осторожно, не мешал им распоряжаться, и думалось
Не стало Адашева, Сильвестра, не стало Избранной рады, Иван вновь остался один, но примирения с боярами не поискал, сам взялся править — с дьяками вместе! — и правит вот уже, считай, три года. За всё это время только раз или два приходил он к ним — сам приходил! — да и то не советоваться вовсе, не мириться, а, казалось, затем лишь, чтоб посильней растравить себя, чтоб утвердиться, увериться в чём-то своём, что взял себе на ум. И вдруг такое повеление — с поклонами, как в прежние времена!
Пошли бояре, понесли подарки, но прежде порешили между собой — настоять на обыске по Репнину. За обыск ратовало большинство, открыто против был лишь Кашин, но, будучи против, он не отговаривал других, не переубеждал, никого не перетягивал на свою сторону, никому ничего не доказывал, не объяснял, был против — и всё. Немой подступил к нему с укорами: не понимал он Кашина, думал, что, устрашённый смертью Репнина, тот решил поберечь свою голову…
Кашин не стал ни в чём разубеждать и Немого, только сказал:
— Пошто ломиться в отворенную дверь? Есть двери запертые… Те надобно отворять.
Мстиславский, как обычно, держался независимо, но в такой мере, чтоб не возбудить против себя остальных… Впрочем, его мнение на этот раз ничего не могло бы изменить, и он понимал это. Бояре были настроены весьма решительно, и отговаривать их — значило подливать масла в огонь. Да он и не намерен был их отговаривать… Царю нужно было показать настроение бояр, но сделать это нужно было крайне осторожно, чтоб не вызвать в нём гнева, а более всего — не напугать столь необычным единодушием и решительностью. Поэтому Мстиславский уговорил бояр не начинать с царём разговора как получится и не выступать перед ним всем синклитом, а поручить ему, Мстиславскому, говорить от имени всех бояр. На том и порешили…
Пошли бояре, понесли, как встарь, подарки, речи заготовили прелестные, витиеватостью которых когда-то, так же как и подарками, каждый старался перещеголять другого.
Иван принял их спокойно, внешне даже ласково, допустил к руке, спрашивал о здоровье, за подарки благодарил, как прежде, — преклоном головы, но в руки ни от кого подарка не принял — никому не оказал особой чести. К ногам его сложили бояре свои дары.
Откланявшись, отговорив свои речи, бояре чинно порасселись на лавках вдоль стен, стали ждать царского слова.
Вместе с боярами и окольничими званы были и дьяки: печатник Висковатый, посольский дьяк Ржевский, снаряжавшийся с новым посольством в Крым, дьяк Разрядного приказа Клобуков, казначеи Хозяин Тютин, Никита Фуников, Угрим Пивов…
Чуялось, что царь замыслил большую говорю, да вот только время для этого выбрал уж больно неудачное: смерть Репнина, опала и заточение Данилы Адашева, Сатиных, казнь Фуникова и Шишкина ещё сильней усугубили и без того мрачные отношения между ним и боярами. Иван, должно быть, и сам понимал это, но, не привыкший ничего откладывать на потом, не выносивший ожиданий, не захотел подождать лучших времён. Впрочем, они могли и не настать, эти лучшие времена, да и он мог не хотеть их…
Иван выждал некоторое время, зорко вперяя свой взгляд то в одного, то в другого боярина, словно выискивал в ком-нибудь из них какую-нибудь зацепку, которая могла бы послужить поводом для начала разговора. Но лица бояр были непроницаемы, степенно жёстки и выжидающе спокойны. Хоть молись на них: не лица — святые образа!
— Ну… пережили мы зиму, бояре, переволочили её, матушку, — с натужным привздохом
260
Гонебный — позорный, унизительный.
Иван замолчал; взгляд его вновь обежал лица бояр, только теперь в нём уже не было пронзающей остроты, не было въедливой пристальности. Взгляд его доверчиво и открыто лучился горделивой радостью, торжеством, даже надменностью — той надменностью, с которой он только что говорил о польском короле. И такой же радости, такого же торжества ждал он и от бояр: он надеялся увидеть на их лицах отражение точно таких же чувств, которые захватили в эту минуту его и которые впервые заглушили в нём всё, что скопил он в себе против них. Слабенький, лёгонький проблеск в ожесточённом беспросветье вражды! И как знать, быть может, этот слабенький, мирный лучик света и пробился бы к добру в его душе, и привёл бы его в дальнейшем если и не к примирению, то хотя бы к более или менее терпимому сосуществованию с боярами, отыщи и узри он сейчас в них то, что искал и хотел узреть. Но, кроме холодной степенности и выжидательности, ничего другого он в них не нашёл, и в душе у него всё осталось по-прежнему — вражда, ненависть, злоба…
Обведя взглядом бояр, Иван потупился и, не поднимая глаз, вновь заговорил — резко, с властной, суровой сухостью:
— Пишет свойскому Жигимонт, что, деи, мы, московиты, — враги христианские, что с нами вечного мира нельзя иметь и ни дружбы, ни союза… Сие також не в новость нам. То извечная ложь ляцкая супротив нас, московитов… И кознования, и вражда их лютая. Вспомнить, как Казимир в бытность свою призывал на Русь ордынского хана Ахмата, хотя деда нашего, великого князя Иоанна, сокрушить — так вящего и не надобно! С такими же хульными речами и обговорами посылывал он тогда в Орду татарчука Кирейку Кривого, холопа дедичева, сбегшего от него к Казимиру. И призвал-таки хана на землю нашу! А нынче и внук его, злохитрым обычаям следуя, кличет на нас переконского и свойского, да и иные злохитрства вздумывает… Воевод наших к измене подбивает, грамоты им шлёт скровные, в свою землю перезывает… Сын боярский, князь Кропоткин, прислал к нам таковую подлую грамоту, привезённую ему в Торваст литвинами. Вот дьяк Михайлов зачтёт её…
Висковатый вышел наперёд, развернул свиток, неторопливо прочёл весьма искусно составленное послание троцкого воеводы Радзивилла, в котором тот от имени польского короля и литовской Пановой рады предлагал Кропоткину отъехать в Литву, выставляя ему на вид царскую жестокость.
— Вот она, ляцкая злокозненность, — проговорил раздражённо Иван, как только Висковатый закончил чтение. — Лукавством, а не своим королевским дородством тщится одолеть нас Жигимонт. И сыскалось средь нас злое Иудино семя!.. Отдались ляхам душами. Да над ними уж свершилось заслуженное, и не о том наши нынешние заботы. Нынче нам… — Иван чуть запнулся: нам — сейчас значило и им, боярам, и душа его приняла это не без протеста, но внешне в нём это не проявилось. Не затем он созвал их, смирив свою гордыню, чтобы опять затевать с ними свару. Не того хотел он… Сам не знал почему, но в последнее время, особенно после Полоцка, всё острей и острей стал ощущать он потребность в совете. Может быть, оттого, что слишком много скопил в себе одном, слишком много взял, взвалил на себя, а Полоцк сделал ношу ещё тяжелей — почти непосильной, и тогда-то и появилась эта обострённая потребность, которая поначалу погнала его в Дмитров, в Песношский монастырь, — к Вассиану Топоркову, а теперь заставила наступить себе на душу и призвать бояр.