Ливонская война
Шрифт:
2
Ночь. В царской опочивальне, где даже днём мутноватые проблески света не простираются дальше малюсенького оконца, жухлый мрак, чуть тронутый тлеющей перед образами лампадкой, и келейная, осмиряющая тишина… Тишина. Только дождь еле слышно шуршит за стеной — мягко, убаюкивающе, наполняя чёрную пустоту опочивальни дремотным, отрешающим покоем.
Не спит Иван… Терпкая духота и нудный, наваждающий шорох дождя донимают его и гонят прочь сон.
Он лежит на широкой жёсткой лавке, покрытой выворотной лисьей шубой, — распластанный, недвижный, с искрута запрокинутой головой. В изголовье, чуть прикрытая краем шубы, — грубая полстяная вкатка,
Мысли… Мысли… Мысли… Будто заговорщики, обступили они его и, почувствовав его беспомощность и беззащитность, в злорадном наслаждении затеяли свой бешеный хоровод. И всё, всё, что несли в него мысли, чем наполняли его, с какой-то изощрённой настойчивостью стремилось проникнуть в его душу, пробиться к его совести, чтобы затронуть и их, поразить, причинить им боль, занести в них смуту.
Не спит Иван, не идёт к нему сон… Истомлённый мучительной навязчивостью мыслей, лежит он, простёртый на лавке, как мертвец, рука его твёрдым изгибом запястья тяжело облегает переносье, придавливая расслабленные веки и словно защищая скрытые под ними глаза от чёрной въедливости мрака. Он лежит не шевелясь, будто таится от кого-то или страшится стронуть в себе, в своей душе что-то такое, что откроет доступ к его подспудному, к тем самым укромным глубинам души, куда упорно рвутся его мысли.
Не спит Иван, и уже не наваждающий шорох дождя за стеной и не терпкая духота гонят прочь от него сон, а тишина и покой. Они вызывают в нём такое чувство, будто это какие-то существа во плоти и крови, проникшие в спальню и притаившиеся в её загустевшем мраке. Кажется, что сними руку с лица, открой глаза — и явственно увидит их, стоящих у его изголовья, — жестоких пособников какой-то могучей, тайной силы, приставленных к нему, чтобы возвратить в его память многое из того, что, казалось ему, исчезло из неё навсегда, чтобы обернуть к нему другой, невидимой ему ранее стороной всё давнишнее и нынешнее, сотворённое его волей и разумом, и открыть ему некую истину, которую он ни ранее, ни теперь не желал и не желает знать, и с этой истиной пробиться к его душе, к его совести. И чувствовал Иван, что все эти мысли, мечущиеся в голове, — не просто мысли и не столько мысли, сколько какая-то подсознательная, ранящая, уязвляющая его самообращённость, какой-то ещё не совсем ясный, но вместе с тем тягостный и мучительный разговор с самим собой, со своей душой, со своей совестью — как будто многое из того, что предстало сейчас перед его сознанием, он совершил вопреки своей душе, вопреки своей совести, вопреки всему тому, что двигало его, вдохновляло и оправдывало перед самим собой.
Не спит Иван… До боли сжимает запястьем дрожащие веки, мрак сосёт из-под них густую слезу и гонит прочь спасительный сон. Мысли, не унимаясь, крутят и крутят свой злорадный хоровод, но им не затронуть его души, не затронуть его совести: он свято верует, что ни в чём не преступил перед своей душой и перед своей совестью; совесть его спокойна, совесть его молчит, но что-то закипает у него в сердце, выплёскивается из него, течёт к горлу и застывает там твёрдой наледью. И озлобляется Иван, и отчаивается, и томится от этой мучительной тяжести, и, не выдержав, вышёптывает покаянную молитву, а наледь смерзается давящим комом, душит его, рвёт ему грудь… Чёрные полосы заволакивают его глаза, и чудятся ему сквозь их черноту чьи-то головы — мёртвые головы. Сколько их! Сколько их! Иван с злобной растерянностью смотрит на эти головы — в их разинутые треугольные рты, смотрит, как они медленно движутся перед ним по неровному
Твёрдый ком поднялся по горлу к самым зубам и стал таять во рту солоноватой терпкостью крови. «Боже!..» — не вынес Иван и открыл глаза.
Где-то совсем близко раскололась раскалённая жердь молнии. Один конец её ударил по оконцу, разбрызгал громадные плоские искры, засыпал ими пол, стены, потолок… Измождённый лик Христа испуганно выпятился из дальнего угла, чиркнул по Ивану лазоревым прищуром и исчез, словно напугавшись его. Искры потухли, и снова стало темно, и тихо, и жутко от этой тишины — казалось, она будет длиться вечно. Но вдруг размашисто, сухим, иззудным лязгом, как железом по железу, ударил гром, прошиб тугую толщу стен и, разметав безжалостную тишину, с дребезгом покатился прочь.
«Гроза! — удивился и напугался Иван. — Ранняя-то какая… — и, гоня этот суеверный страх, возбуждённый в нём первым весенним неожиданным раскатом грома, безрадостно, равнодушно подумал, переворачиваясь на бок: — Добрая примета. Лето пригожим будет».
Он уткнулся лицом в щекочущий мех шубы, закрыл глаза. «Добрая примета… Добрая примета… Добрая…» — билось ещё в нём настойчивым отголоском, а кровавые улыбки мёртвых ртов уже вновь засуетились перед ним, вздувшиеся синюшные губы затрепетали зловещей озлобью, будто силились сплюнуть в него свой последний, предсмертный плевок, последнее, страшное проклятие.
Головы… Головы… Головы… Пустые глазницы одной из них вдруг расплывчато выпучились на него своей чёрной пустотой, и чуть было не вскрикнул Иван от ужаса, но горло ему сжало, он задохнулся, а голова отдалилась, злорадно и гордо, пустые глазницы её, сочащиеся густой исчернью, заволокло легковатым дымком, будто их окадили ладаном, она становилась всё меньше и меньше, словно не отдалялась, а таяла. Казалось, через мгновение она исчезнет совсем, но она вдруг резко, стремительно прикачнулась к Ивану, к самым его глазам, и замерла перед ним. Он узнал её… «Не царь ты! — чётко, явственно выговорила голова. — Не таким должен быть православный царь».
Жаром объяло Ивана, будто кровь закипела у него в жилах. Вскинулся он, приподнялся на лавке, замер, прислушался… Голоса не было, но не стало и тишины, которая всего мгновение назад давила на него своей могильной тяжестью. Глухо грюкал незакреплённым ставнем ветер, на улице громко, протяжно перекликалась стража, где-то в сенях неловко топал пробудившийся челядник, скрипел гнучими половицами, кашлял, охал, беззлобно с кем-то переругивался.
Иван сполз с лавки на пол, стал на колени, обратил глаза к лампадке — на образ, прочитал молитву, покрестился, но легче не стало: уже не тяжесть, а пустота надсадная, щемящая пустота начала ломить душу, тоскливо стало и бесприютно… Он поднялся, прошёл к окну, нащупал на подоконнике свечку, зажёг от лампадки, медленно, чтоб не загасла, поднял над головой.
Воспалённые, зияющие кромешной глубиной глаза его настороженно и даже с подозрительностью обежали опочивальню. Что настораживало их, что высматривали они, чего страшились?.. Может быть, его обострённая суеверность всё ещё нашёптывала ему свою мрачную невнятицу, пугая неотвратимостью своих пророчеств, и он, преодолевая страх, пытался убедиться или усомниться в том, что представлялось ему в его возбуждённом сознании; а может быть, и не высматривал он ничего и ничего не боялся, может быть, эта свеча, этот слабенький огонёк в его руке, изгнавший мрак из опочивальни, был как раз той самой силой, которой недоставало ему, чтобы справиться с одолевшей его тяжестью, и он поднял этот слабенький огонёк над собой, как какое-то могучее, возмездное оружие, утверждая с его помощью свою собственную воспрянувшую силу, — и настороженность его стала не настороженностью, а скрытым торжеством, и подозрительность — не подозрительностью, а суровой, злобивой зоркостью победителя.