Ливонская война
Шрифт:
— Жив Сава!.. Благодаря тебе, благодаря твоему заступничеству! За то и хочу тебе земно поклониться, да вот… — Фетинья поспешно размотала тряпицу, — прими от меня в дар… Одигитрию, Матерь Божию. — Фетинья протянула иконку Малюте. — С каменьями она, с жемчугами, в обкладке серебряной. Матушка моя благословила меня ею. А ведётся она от прабабки моей. Уж как с век ей!
— С каменьями, говоришь, в серебряной обкладке? — Малюта смотрел не на иконку, а на Фетинью. — Что же не обменяла её на деньги да не выкупила суженого? Ну как забили б его?
— Господи, продай я всё, что у меня есть, вместе с кабаком да с иконкою сею, не собрать бы мне и половины того, что присудили ему на выкуп. Об таких деньгах токмо вздумаешь — земля из-под ног
— Не приму, жёнка. И не думай, что я по доброй воле иль по грехам своим лёг под плети. В долгу я был перед Савой твоим, вот и расчёлся. Спина уж на мне подсыхать почала, скоро и памяти об твоём Саве не будет во мне.
— Господи, да в каком же долгу? — поражённая, отступила от Малюты Фетинья.
— Об том тебе Сава расскажет, а не расскажет — не убудет тебя всё едино. Знай своё бабье дело да радуйся, чему радуешься. — И вдруг совсем другим тоном — резко, и даже зло, а также с какой-то укоризненной соблазнительностью высказал Фетинье то, о чём, должно быть, всё это время думал, пустословя с ней: — Царей тебе ублажать, жёнка! А ты кволому, презренному быдлаку этакую красу отдаёшь… Да ещё радуешься!
— Бог с тобой, добрый человек, — и ужаснулась, и огорчилась Фетинья. — Что ты такое говоришь! Сир Сава, презрен, квол, да веди люб он мне!
— Царей тебе ублажать — вот что я говорю, — уже помягче, со скрытым посулом повторил Малюта. — Запомни сие, жёнка, и побереги себя!
Малюта тронул коня, шагом поехал через площадь…
Фетинья, смятенная, с чувством какой-то жестокой неотвратимости, ворвавшейся в её судьбу, обречённо смотрела ему вслед, крепко прижимая к груди иконку — единственную свою защиту.
5
— Государь!.. — Фёдоров потерялся от неожиданности, увидев в проёме открытой двери, ведущей из книгохранильницы в царские покои, Ивана. Он, видимо, уже давно вошёл в книгохранильницу, где Фёдоров занимался чтением с царевичем Иваном, только не выдавал себя, наблюдая за ними со стороны, и конечно же слышал, как Фёдоров почтительно, но строго выговаривал заленившемуся царевичу, ставя ему в пример образованность и начитанность его предков, не только ближайших, но и далёких — дедов, и прадедов, и прапрадедов.
— Славный княж Мономах, зело можный и благоискусный твой пращур, — говорил он царевичу, — сам был грамоте вельми горазд, а про отца своего поминает: тот, деи, дома сидя, изумел пять языков иноплеменных. Ты же в лени своей и неприлежности единому языку, родному, навыкнуть не потщишься.
Царевич дерзил, отшвыривал от себя книгу и грозился в первую очередь, как только станет государем, казнить надоевшего ему дьякона.
— Не навыкший грамотическим хитростям, неразвитой, неискусный разумом — такой государь слеп в воле своей, — говорил Фёдоров с мягкой, ненавязчивой назидательностью. — И толико тяготы и неустроения всякие государству от такового государя, а люду всему — едино беды и горести. Надменность, и спесь, и самочинство — триединая ипостась такого государя, и добро не будет обретаться рядом с ним, и справедливость не будет править его рукой. А справедливость для государя… — намерился продолжить свою мысль Фёдоров, но, вдруг увидев Ивана, стушевался, и не страх был в нём — скорее невольное отступничество, не предательское, а спасительное, как подсознательно отдернутая от огня рука. Он низко поклонился Ивану, повинно и даже раболепно, но, когда Иван вплотную подошёл к нему и искоса, лукаво-острым прищуром прицелился в него, Бог весть что тая за этой коварной лукавиной, дьякон уже одолел свою растерянность, и та невольная, подсознательная повинность, что низвела его до искупительного раболепства, и робость, которую он всегда испытывал перед Иваном, уже сменились в нём простым и спокойным
— Мысли твои… горазды, дьякон, — выговорил с растяжкой, жёстко и холодно Иван и, чувствовалось, через силу, наступив себе на душу, которая никогда не соглашалась и не могла бы согласиться с тем, с чем согласился его разум. — Однако будущий государь может им не внять, а нынешний — не простить их! — Взгляд Ивана стал ещё острей, и в пытливой прищурности его поубавилось смягчающего лукавства, но острота эта не была ни злой, ни угрозливой — в мудрые глаза холопа жёстко и властно смотрели такие же мудрые глаза царя.
— Нешто не ведаешь ты про се?
— Ведаю, государь…
— Почто же не спрячешь, не удушишь их, как иные, что окрест тебя… и меня? Святую заповедь блюдёшь: лжи послух не буди? Иль мнишь, что цари снизойдут до твоей правды?
— Нет правды моей… либо твоей, государь, — сказал Фёдоров, потупляя взор — то ли повинно, то ли опасливо, пряча от Ивана невольную дерзость своих глаз. — Правда ничья. Она единая, святая, как Бог!
— У сильных — сильная правда, у слабых — слабая, — отрубил Иван. — Что твоя правда-истина, коей ты потчуешь царевича разом со всеми грамматическими премудростями? В чём суть её? — напряг голос Иван. — В извечном стремлении к добру и справедливости? А государь не должен быть справедливым. Да! Государь должен быть правым, — опять отрубил он. — Пред Богом, пред отечеством… Правым в путях своих, в задумах, в свершениях. И тогда всё дозволено ему, и всё простится!
— Ежели государь будет справедливым, он будет и правым.
— Нет! — непримиримо мотнул головой Иван. Казалось, сейчас он разразится бранью и криком, однако этого не случилось. Спокойно и твёрдо, с глубокой убеждённостью, в которой, как и в прежних его словах, не было ни доли назидательности, он сказал Фёдорову, а может, и не Фёдорову вовсе, может, самому себе или тому внутреннему своему противнику, вызывающему смуту и разлад в его душе, с которым вёл жестокую, непримиримую, не затихающую ни на мгновение борьбу: — Справедливость — се отступничество от правоты своей. Да! Ибо справедливость требует воздавать должное и неправым, и недругам… А кто воздаст должное мне, правому?
— Справедливые и чтящие тебя, государь.
— Чтящие?! — вздёрнулся Иван. — Не те ли, о коих писано: приближаются ко мне устами своими и чтут меня языком?..
В глазах Ивана вновь появилась лукавинка — надменная, заумноватая и злая. Он посмотрел на Фёдорова так, будто знал, что тот ответит, и, упредив его взглядом, взглядом же досказал всё, на что не захотел тратить слов.
Фёдоров не решился дальше возражать ему, покорно замолчал.
Царевич, почуяв, что может нынче увильнуть от занятий, отодвинул от себя книгу, вылез из-за стола, подошёл к отцу, с наивной детской хитроватостью, желая подольститься и рассчитывая на отцовскую ласку и благосклонность, приткнулся головой к его руке. Иван ласково потрепал его густые русые вихры, но сказал строго, с укором и неодобрительностью, не столько, однако, журя его, сколько наставляя:
— Не гораздо, царевич!.. Нерадивость твоя постыдна. Ты — царский сын, наследник престола. Тебе не пристало, подобно холопам твоим, потакать своей лени и закосневать в первородном невежестве, как истинно рек тут тебе отец дьякон. Разум твой должен быть крепок и знаниями различными довлеть обременён. Тогда воля твоя будет крепка и пути тверды и ясны. Уразумел ты меня, сын?
— Да, тять…
— А теперь ступай. И впредь будь прилежен. Я в твои поры уж вторицею святое писание прочёл, и святой отец богомолец наш Макарий не давал мне иного досуга от заутрени до обедни, опричь чтения и писания. И так каждого дня неотступно и сурово принуждал меня, бывало, и наказывал строго за леность мою, лишая любимых детских забав. И так его тщаниями и Божьей помощью грамоте я навык изрядно и тебя таковым хочу зреть. Уразумел ты меня?