Ливонская война
Шрифт:
— Иных будешь вязать, вередливых…
— Душу бы клал на лавку, — крикнули громко и зло из толпы, — коли хочешь искупиться!
— Нет, тело кладёт!..
— Мясо! — с выхохотом подкрикнул кто-то. — Да что засело в костях, того из мяса не выколотишь!
— Неудачлив ты, — вовсе присев перед Малютой на корточки, сказал с ласковым сочувствием Махоня. — Скорбен я ноне, и рука у мене слаба… Не будя гораздого бою.
Малюта молчал. Махоня выпрямился, размотал с руки плеть, маханул ею несколько раз по воздуху, расправляя её и пробуя руку…
— Ну-к покажика ему, Махонь, от чего наш брат мужик семь раз на году линяет! — снова крикнули из толпы.
—
— Плеть — создание Божье, — спокойно, бесстрастно, с призывной смиренностью присказал кто-то — должно быть, монах иль дьячок.
— Ей-ей, святой плёточкой да по окаянным телесам! — тут же подпряглись к смиренной притче, только не бесстрастно — яро, каверзно, глумливо…
— Скорбен я ноне, — как бы винясь, сказал в толпу Махоня. — Братца маво… — В носу у него опять захлюпало, он жалобно пересопелся, пережмурился, сдержал слёзы, скорбно вздохнул: — Рука ослабла.
— Но-но, Махоня! Взбодрись, рюма! Табе плотницких ноне карать! — прикрикнули на него из толпы — должно быть, мясницкие, собравшиеся поглазеть на расправу над плотницкими. — Взыщи на них, окаянных, Рышкин живот!
— Взыщу, братя, — привсхлипнув, пообещал Махоня.
Малюта сошёл с помоста уже не так твёрдо, как взошёл на него. Раскоряченно, грузно, с истомной медлительностью, как будто сама земля отягощала его ноги, переступал он через ступени и, казалось, не чаял дождаться их конца. Подьячий кинулся помочь ему, но Малюта зло оттолкнул его и, ещё тяжелей вгрузая ногами в ступени, спустился на землю, стал, набычившийся, неподступный, мучительно силясь вдохнуть полной грудью… Вздымающиеся лопатки, казалось, сдирали с его спины и тянули вверх за собой взбухший, сукровичный пласт кожи, и боль заставляла его опускать лопатки. Но он всё-таки превозмог боль, вдохнул, тягуче, надрывно, с яростной силой, как будто отнимал этот вдох у кого-то, и вдруг улыбнулся — мирно, облегчённо, и было это так неожиданно и страшно, как если бы вдруг улыбнулся мертвец.
Сава, скорбный, обникший, с гримасой обречённости на синюшно-бледном лице, поднёс ему одежды и замер перед ним в каком-то жутком, исступлённом восхищении.
— Вот и расквитал нас с тобой Махоня, — сказал Малюта, принимаясь надевать на себя одежду. — Осталось и тебе, чтоб ты на то ума себе впредь купил.
— Вовек тебя не забуду! — вышептал истово Сава.
— То уж блажь, — насупился Малюта. — Помни паче заповеди да царю не вини более. Не то быть тебе у меня на взыскании, а уж я из тебя непременно бебехи вытрушу.
— Оженюсь я, — сказал Сава уже без стыдливости, без смущения. — Коли быть мне ещё на кресу [250] … Дал бы Бог! На свадьбу тебя покличу.
— Не кличь, не пойду, — отчуждённо буркнул Малюта. — Я хоть породы не знатной, не жирной, да с чернью мне сябровать, однако ж, непристойно.
— И то верно, — безобидно согласился Сава. — А вот жли вздумаешь хоромы рубить — кличь меня… Никого иного не кличь — меня, Саву, кличь! Срублю табе диво дивное, чево в век никому не рубил. Все бояре завидовать станут табе! За вступку твою я табе своей хитростью отплачу… коли ноне сдюжу Махоню.
250
Быть на кресу — если доведётся остаться живым.
— Сдюжишь… Нынче у него рука легка.
— Легка? — ухмыльнулся печально Сава. — Вон души не вышибет — в лавку вшибёт. Кабыть мне твою
4
Фетинья две недели ходила в Кремль, к царскому дворцу, — выслеживала Малюту, чтоб поклониться ему, поблагодарить за Саву… Самое дорогое, что было у неё, — иконку Одигитрии в серебряном окладе с жемчугами и каменьями, которой её благословила мать, выдавая замуж, понесла ему в дар. Готова была в ноги упасть и молить принять — так была переполнена благодарностью её душа. Сава, которого она после торговой казни еле живого, с изодранной в клочья спиной привезла к себе, сказал ей — из последних сил:
— Ну, баба, коли быть мне ещё на кресу, пыдем с тобой под венец.
Тогда-то и вынула Фетинья иконку из киота… Две недели ходила с ней в Кремль и всё ждала, всё вглядывалась в каждого верхового и пешего, направлявшегося к царскому дворцу или из дворца, — надеялась встретить Савиного заступника, да всё напрасно. Отчаялась уж, как вдруг, как раз к исходу второй недели, и увидала она Малюту. Она узнала его даже со спины… Он ехал верхом, в сторону Тимофеевской стрельницы, пересекая Дворцовую площадь.
Кинулась Фетинья вслед за ним что было духу… Догнала, забежала наперёд, умоляюще прижала руки к груди — в руках замотанная в тряпицу иконка.
Малюта недовольно придержал коня, подозрительно обсмотрел Фетинью, недовольно спросил:
— Что тебе, жёнка?
— Боярин!.. — задышка прервала Фетинью. — Бога ради… погоди, боярин!
— На свадьбе я токмо боярин, — хмуро буркнул Малюта.
— Не изволь гневаться, добрый человек… Не по лести я, — чуть отдышавшись, заговорила Фетинья. — Звание твоё мне неведомо, а для нас простых как не дьяк, не купец, так уже и боярин.
— Не лживь, жёнка, — по-прежнему недружелюбно сказал Малюта. — Всё тебе ведомо… Иначе пошто бы за мной непременно тебе гнаться? Меня ты сторожила. Вон, на лице всё написано.
— Тебя, добрый человек… Токмо тебя единого и сторожила.
Фетинья подступила поближе к Малюте, осторожно взялась рукой за стремя, словно хотела удержать его.
Малюта недобро скосился на неё своим страшным бельмом, сурово выговорил:
— Коли вздумала просить вступиться за тебя — не проси, не вступлюсь. Любила ягоду, люби и оскомину. Блудница небось?! Вон в лицо-то как счастлива! [251] Иль муж у тебя разбойник?! Об нём надумалась просить?
251
Счастлива в лицо — красива.
— Вдовая я… — улыбнулась безобидно Фетинья. — Да благодаря Богу и тебе, добрый человек, скоро опять замуж пойду. Суженый мой — Сава-то!.. Сава-плотник, за коего ты на торговой-то казни вступился.
— Вона чево?! — удивился Малюта, и с него как-то враз сошла вся хмурь и суровость. Он вдруг посмотрел на Фетинью с пробудившимся интересом, как будто что-то подтолкнуло его изнутри, как будто неожиданно для самого себя он увидел в ней что-то такое, что ему было нужно, что он искал и вдруг нашёл. Но этот интерес, эта пристальность не были интересом и пристальностью его мужской позорливости или похоти. Это было что-то другое — какая-то тайная корысть, в которой не было его собственных мужских чувств.