Ливонская война
Шрифт:
Мстиславский, видя такое дело, принялся стыдить их, упрекать, увещевать, только они не больно внимали его упрёкам и увещеваниям. Боярин Куракин с брюзжащим негодованием рассказывал в думе, как, едучи на Казённый двор, был заторен у Кузнецкого моста мужицкими телегами и битый час простоял на крутизне, моря лошадь, а когда намерился поуправить лиходеев, эти же лиходеи на нём всю шубу ободрали и грязь в него метали.
— Вот до чего дошло-то! — праведнически возносил он руки. — От царя терпим, теперь ещё от черни терпеть стать?! Со свету долой от такового!
— Надысь, — жаловались другие, — у Покрова Пресвятой богородицы
— А князю Сицкому кошку дохлую в возок вметнули.
— Вот до чего дошло!
— Без слуг опасно стало ездить. Того и жди — надругается чернь!
— Верно — жди… Смута, вот она, как из квашни, пучится из них!
— Смуту, буде, и не утеют, учены уж, а голову издурна сымут.
— Управы на них теперь под царём не сыскать…
— Под царём ин — тем паче… Царю нынче всё в угоду, что нам во вред. Да пущай: сия палка о двух концах.
— Дивите вы меня, бояре, — спокойно выговаривал им Мстиславский, наслушавшись таких разговоров. — Бороды сивы, а послушать вас — будто вчера на свет народились. Нешто впервой чернь мутится, впервой камни в нас мечет?! Лихое племя! Тёмное, дурное, необузданное! Не будь нас, они б на Боге вымещались, на святынях живоначальных, понеже утроба их — сие и разум их, и совесть, и вера. Не истины они жаждут, не света — хлеба насущного! Они и в Господе нашем Исусе Христе чтят токмо то, что он пятью хлебами мог пять тысяч накормить.
— Так-то оно так, — соглашаясь, не соглашались с ним бояре, — токмо ныне иная в них страсть. Будто со дня на день второго пришествия ждут.
— Ну пусть подождут и второго пришествия, и рая земного. Они испокон его ждут. И ереси их все — о рае земном! О справедливости, о превечном добре… Будто от добра и справедливости хлебы на деревах расти изочнут.
Своим хладнокровием и непомерным презрением к черни Мстиславский только сильней растравлял бояр. Видели они, что первый боярин, облачённый наибольшей властью в думе, властью, которая только и могла ещё как-то защитить их, далёк от их тревог. Именно презрение к черни и отгораживало его от этих тревог, а может быть, и не только презрение…
— Нет, боярин, — ополчались они против Мстиславского, — не чуешь ты знамения времени! А смерд, он чует! И сыграет он свой праздник на нашей улице.
— Нынче на Руси праздники заказаны всем. Вот знамение времени. А смерд… Он, как собака, сильней всего чует трусость. Покажи собаке спину — тут же вцепится. Так и смерд… Пошто спину ему казать? Овцой пошто перед ним делаться? Пред овцой всяк волк!
— Смел ты в суждениях, боярин, да на деле пошто ж не таков? Чернь всю зиму мутилась, и ты всю зиму сидел разом с нами в Кремле.
— Потому и сидел разом с вами, чтоб вы вовсе из Москвы не побежали. Видел, некоторые из вас уж намерялись метнуться вон — на позор свой!
— Нет в том позора — живот свой от поругания спасти!
— От супостата не бегаем, а от холопов своих бегать станем… Стыдитесь, бояре! Какова нам тогда цена в государстве?!
— Подступит лихая година — и побежишь! Было б куда бежать. Ну как вся Русь возмутится?! Нет смирения больше в черни.
— Они токмо часу ждут своего! Овцой или волком предстань перед ними — всё едино, ежели час тот наступит!
— Мочалу ремня не порвать! — стоял на своём Мстиславский.
— Так-то оно так, токмо ин неведомо,
2
В кипучем, как одержимость, напряжении жила Москва. Томилась, искушаемая неизвестностью, и вольготствовала, раскрепощённая взбудораживающим предчувствием перемен. Любое, самое незначительное событие теперь обретало особый смысл, особое значение… Теперь во всём, что бы ни случалось на Москве, даже если царь выезжал на прогулку не на белом коне и не из Фроловских ворот, как обычно, а из Никольских или Тимофеевских, виделось предвестие этих перемен.
Жадно ловились слухи… Им внимали и пересказывали их с такой благоговейностью и верой, будто не от людей исходили они — будто от кого-то и откуда-то свыше.
На торгу, на площади перед Кремлем и в самом Кремле не безлюдело теперь никогда. С утра и до позднего вечера — до той поры, когда уже на улицах и рогатки начинают задвигать, а в Кремле запирать ворота, толпится посадский народец, словно боясь прозевать что-нибудь.
Зазвонит неурочно колокол, взбрякнет било на Казённом дворе иль бирич с накрачеями [243] двинется к Лобному месту, и вот уже валит туда возбуждённая толпа — узнать, увидеть, услышать… Не вещает ли колокол долгожданное, не о том ли гремит било, не огласит ли бирич царского указа, который не будет уже зачинаться, как прежде: «Царь решил, а бояре приговорили…»
243
Накрачей — барабанщик.
Особенно людно бывает в воскресные дни. Воскресный день — святой день! Мирно в воскресенье в Москве, покойно, пристойно… В воскресный день Москва не судит, не казнит, не оглашает указов — в воскресный день Москва молится, усердно, с утра до вечера, отмаливается, чтобы на следующий день с облегчённой совестью опять приняться за свои обычные дела: судить, пытать, казнить, печь хлеб, лепить горшки, мять кожи, ткать, ковать железо…
Начнётся неделя, начнутся будни, а будни неизменно приносят что-нибудь новое, неожиданное…
Прометнулся слух, будто царь отменяет на два года свою государеву подать, да поугольное [244] , да роздвинское [245] , да ямскую пошлину и будто дьяки уж и указную грамоту пишут.
Поддалась Москва этому слуху — сильней, чем всем прочим. Как благословение приняла она его. Со дня на день стала ждать царской грамоты. Не дождалась. Иного дождалась… В один из дней вдруг налетели на торг верховые черкесы, а с ними судебные приставы, да подьячие, да дьяки из Разбойного и Сыскного приказов… Окружили житные ряды, принялись обыскивать, кто какой мерой жито мерит. У кого находили старую меру, тут же, без суда и приговора, рубили руки.
244
Поугольное — налог за продажу строения.
245
Роздвинское — свадебный налог.