Ловкость рук
Шрифт:
Только открыв глаза, Давид сообразил, что проспал довольно долго. Сквозь сон он услышал, как часы отбивают один удар за другим, и вдруг глухой стук ставен заставил его вздрогнуть. Свет трепетным полукругом переливался на потолке, напоминая сказочный веер. Остальная часть комнаты тонула в полумраке.
Давид хотел привстать, но не смог. Руки, ноги, все тело словно были чужие и едва слушались его. Легкая тошнота подступала к горлу. Язык одеревенел, губы были точно два резиновых жгута. Однако не все спало в этом теле, безвольно лежавшем на кровати. Проснувшись, он огляделся без всякого удивления. Прикинул в уме время по яркому свету безоблачного неба. Часы стояли. Наконец, сделав усилие, Давид поднялся.
С улицы доносился беспорядочный шум. Голоса, гул, шуршание шагов – все сгущалось в напряженной тишине комнаты, словно
Давид попытался припомнить случившееся и не смог. Он хотел найти объяснение, ключ к событиям прошедшего дня и в отчаянии, словно взывая о помощи, оглянулся кругом. Перед глазами замелькали разобщенные, не связанные между собой видения: лицо Гуарнера с шелковистой бородкой, пальцы, судорожно вцепившиеся в спусковой крючок. «Я не справился, – думал он, – я пытался выстрелить и не смог». Он стал говорить вслух; он уже не мог сдерживаться. Снова и снова он машинально повторял эти слова, вытирая рукой мокрый от пота лоб.
– Я изо всех сил сжимал револьвер и все же не выстрелил. В детстве я часто загадывал: «Если я, не доходя вон до того дома, не поцелую Хуану в губы, значит, я дурак». И несмотря на это, я не целовал ее и, давая себе передышку, намечал новый дом и снова не осмеливался поцеловать Хуану, хотя умирал от желания это сделать, и опять обманывал себя. С Гуарнером у меня произошло то же самое. Когда-то я хотел поцеловать Хуану, и у меня не хватило смелости. Теперь она уже, наверно, вышла замуж за человека, который умеет подчинять ее своей воле. Она хорошо умела разбираться во всем и знала: если б она продолжала встречаться со мной, из этого все равно ничего не вышло бы. Такие люди, как я, не созданы для брака. Об этом догадалась и Глория. Она сказала, что вот Бетанкур знает, что ему надо, а я, мол, привык плестись у других на поводу. Она презирала меня. Может, она и права, и я в самом деле не мужчина. На отцовской фабрико было то же самое. Отец орал как сумасшедший на служащих, а я только краснел от стыда. Я всегда хотел сделать что-нибудь такое, что отличило бы меня в его глазах. Всегда хотел простить, неизвестно что, и желал неизвестно чего.
Давид вдруг заметил, что говорит вслух, и бросился на постель. Как давило голову! Как он устал! И вдруг он опять произнес вполголоса: «Я думаю обо всех этих глупостях, потому что все еще вижу их во сне». Заснуть, заснуть, заснуть! Закрыть глаза! Он снова открыл глаза и начал разбирать световые иероглифы на спинке кровати. Обычно вот так, целыми часами, он валялся, ничего не делая, позевывая. Дождь стучал по окну, а он лежал, уставившись в потолок. Он даже не спал. Он смотрел на верткие струйки воды, сбегавшие по стеклу, и курил, курил, пока не кончались сигареты, тогда он собирал окурки и свертывал из них сигарету. Он посмотрел на окно. На ночном столике, рядом с зеркалом, лежал томик стихов. Давид лениво взял его, но какая-то страшная усталость не давала ему поднять веки. Строчки плясали у него перед глазами. Он видел отдельные буквы, значки без смысла, без красоты, без ритма. Книга выпала из его рук.
Любопытно, что это приключилось именно сегодня утром. Это могло произойти в любой другой день и ничего не значило бы. Порой кажется, что человек подчиняется своей воле. В колледже он был первым учеником, а мог быть самым последним. «У меня нет инициативы, как у Агустина, я теряюсь в трудные минуты. Я вижу все в темном свете и молчу. Или вдруг решаю сказаться больным. Как будто кто-то лишил меня того, чем я ни с кем не хотел делиться. Если что-либо меня беспокоит, то это сразу отражается на моем состоянии: мною овладевает какая-то непонятная тоска. Так как у меня нет сил убежать от этой тоски, я избавляюсь от нее на свой манер. И чем больше растет во мне раздражение, тем сильнее становится тоска. Агустин говорит, что тогда надо искать отдушину. На свете много трусливых людей, но они как-то умеют скрывать это. Их храбрость – лучший вид самообмана. Только такие люди, как Луис, знают, что делают. Они могут не обращать внимания на чувства других, их интересуют лишь практические результаты. Ты мне, я тебе. Ты дал, я дал. И так до бесконечности. Может, они и правы. Они заявляют, что я трус, и, говоря по совести, они не ошибаются. Они предоставили мне возможность отличиться. У меня был револьвер, и передо мной был старик. Опять я заговариваюсь».
Он лежал неподвижно, завернувшись в одеяло, без единой мысли в голове, устремив глаза на бронзовые лапы люстры, покрытые зеленоватым налетом. Сколько раз, когда постепенно угасал свет, он присутствовал при погребении окружающего мира, видел, как, поглощенные темнотой, гибли ровные геометрические линии, растворялись контуры предметов. С каждой минутой становилось все темнее. Телом, распростертым на кровати, постепенно овладевала какая-то слабость: Давиду казалось, что жизненные силы оставляют его и переходят, впитываются в воздух. Рядом, в ванной, капала из крана вода, и Давид с болезненной настороженностью прислушивался к этому звуку, словно от него зависело решение какой-то важной загадки.
Он закрыл глаза, и ему приснилось, что он находится в доме депутата. Правда, кабинет его почему-то напоминал мастерскую Мендосы и сам Гуарнер был пьян. Они играли в покер, а Урибе показывал фокусы. Потом вдруг, не известно как, у него в руках очутился револьвер, а рядом появилась Хуана, которая дала ему три минуты на убийство старикашки. «Раз, два, три, если ты не выстрелишь раньше, чем подойдешь вон к тому дому, ты – трус». Давид пошел по дороге, обсаженной деревьями, и огромная толпа, глядя на часы, подбадривала его криками и хлопками. Хуана вдруг превратилась в Глорию, а старикашка стал уже не Гуарнером, а его родным дедушкой. Давид попытался защититься: «Это несправедливо. Они смошенничали». Но Глория объяснила ему, что теперь совершенно не важно, было мошенничество или не было. Ему предоставлялась блестящая возможность, и он не мог не воспользоваться ею. Быстрей! Быстрей! Давиду неудобно было держать револьвер, и как он ни старался, выстрела не получалось. Вокруг все сильнее кричали и хлопали в ладоши. Какие-то лица, обрывки, фрагменты – как в анаграмме, как в волшебном фонаре. Выкрики. Голоса. Быстрей! Убить! Убить!
Вздрогнув, Давид проснулся; лоб его был в холодном поту. Он чувствовал себя разбитым, больным. Голова раскалывалась. На улице стемнело, и через окно, выходившее во двор, он увидел свет, зажженный в соседних домах. Интересно было смотреть на эти сверкающие пузырики в ореоле золотистой пыльцы, чудесным образом повисшей в воздухе. Давид все еще лежал на кровати; тусклый свет придавал его лицу и глазам желтоватый оттенок, точно у человека с больной печенью. Глубокое беспокойство овладело им, но он чувствовал себя бессильным, не способным ни на что реагировать. Уставившись в одну*точку, он безвольно отдавался на милость судьбы. Ему хотелось спать: глаза закрывались сами собой. Снова послышался звон падающих из крана капель. Давид машинально поднес ко рту стакан молока, который ему принесла утром привратница, и стал пить маленькими глотками, хотя совсем не испытывал жажды. На него свалилась какая-то тяжесть, лень, отупение, и он сознавал это. «Сейчас решается что-то очень важное, – думал он. Что-то случилось, и я не знаю что». В памяти возникли далекие образы, детские воспоминания о деде. Как странно! Если приглядеться, становилось заметно, что он похож на Гуарнера. Может, потому, что и тот и другой носили бороду. Но он тут же отбросил эту мысль: любое размышление требовало слишком большого усилия. Сломленный усталостью, он с жадностью хватался за настоящее, словно вся его жизнь сконцентрировалась на беге коротких секунд, которые отсчитывала стучавшая в висках кровь.
Со двора в комнату проникал тусклый свет. От него все вокруг казалось грязным: и зеркальце без оправы, лежавшее на ночном столике, и темное сукно, покрывавшее письменный стол, и обои на стенах. Вдруг у Давида стало стрелять в ушах. Сначала немножко. Потом все сильнее и сильнее: болезненные уколы следовали с частотой пульса. Давид поднес ко рту стакан с молоком и тут же с отвращением отставил его. Свет с каждой минутой казался ему все тусклее. И чем пристальней он вглядывался в обстановку комнаты, тем больше убеждался в том, что все вокруг было фальшивым: словно какая-то огромная декорация из папье-маше.
Боль в ушах становилась невыносимой. Давид сел на край кровати и прислушался к скрипу пружин. «В детстве, – вспомнил он, – мне нравилось прыгать на пружинах». Он взглянул на часы: они показывали без десяти два. Давно остановились. Нехотя он встал и начал шагать из угла в угол. Свет со двора мешал ему, он закрыл ставни. Подошел к другому окну и открыл его настежь. Стояла полная луна, и несколько минут он неотрывно смотрел на нее. «Похожа на игрушечные, какими Танжерец украшает свою кровать». Тут он вспомнил о стакане с молоком и поспешно поднес его ко рту. Но пить и на этот раз не стал. К горлу опять подступила тошнота, и Давиду захотелось скорее лечь. Уже лежа на кровати, в полусне, он услышал колокольный звон ближней церкви.