Лука
Шрифт:
Собеседники мои теперь проявили более словоохотливости, и для них это, пожалуй, можно считать почти вежливостью.
– Да садитесь, чего же...
– сказал один, подвигаясь и освобождая мне краешек сидения.
– Не жалко...
– Благодарю вас, - возражаю я тому с учтивостью.
– Вообще я спрашивал больше для знания, а не оттого, что я хотел бы теперь сидеть. И уж теперь я воспользуюсь еще вашей отзывчивостью и для нового вопроса. Скажите, знает ли здесь кто-нибудь обо мне? Известен ли я?.. Потому что прежде-то я был весьма известен миру...
– Зачем же знать это кому-нибудь?
– не скоро говорил мне другой сидящий, длительно растягивая фразу (должно быть, от неопытности речи). Когда знание... это затычка, только затычка, для умственного... обременительного разряжения, само оно по себе...
С этим я с удовлетворением согласился. Я и сам всегда считал так. Более того: оно еще, по-моему, и помеха, и противоречие свободного, естественного, беспринужденного восприятия. (Впрочем, когда же ослепление не принимали за прозорливость?! Всегда принимали.)
– А не скажете ли вы еще, - продолжаю я выпытывать у обоих сидящих существ, с удовольствием замечая, что и другие тоже прислушиваются к нашим речам, - не скажете ли вы, как называется то место, где мы находимся? Я разумею, конечно, общее название этого сооружения, внутреннее убранство которого представляется мне продуманным, изощренным и значительным, в совокупности со всем комплексом законов, установлений и традиций, всех, которые я пока здесь охватить не в силах. Может быть, это ад или рай, хотя я и сознаю порочность обозначения всего неисследованного категориями привычными и устоявшимися...
– Эргастул, - говорил мне один мой собеседник, но настолько невнятно, что я поначалу не разобрал сказанного им.
– Как, простите?
– переспрашивал я, обрадованный нашим завязавшимся сообщничеством.
– Эргастул, - хмуро повторял он, не поднимая глаз на меня.
– Ах, эргастул, - говорю я.
– Вот значит как уже... Признаться для меня это многое объясняет. И я даже теперь выскажу вам одну идею, которая только что неожиданно пришла в мою голову. Если все мы после смерти попадаем в некоторый эргастул, а мы можем либо считать этот факт установленным, либо вообще прекратить доверять своим ощущениям (что, впрочем, не менее предпочтительно), то, как знать, может быть, мы и до рождения пребываем все в некоем эргастуле, и когда после смерти, после перехода в сей эргастул, мы сохраняем в неизменности память о прежних делах своих, то после рождения мы не помним ничего о прежнем - только и разница. И жизнь тогда получается промежуток между двумя пребываниями в эргастулах (мы-то ведь никто не помним обстоятельств своего рождения).
Все молчали вокруг, должно быть, осмысливая услышанное от меня. Вот уж то-то, наверное, еще не ожидали от меня подобной выездной сессии здравого смысла.
– А не знаете ли вы, куда мы теперь едем?
– спрашиваю я еще одного сидящего поблизости, потому что, разумеется, более предпочитаю слушать, оказываясь всякий раз в новой обстановке, чем говорить самому.
– Нужно говорить не "куда мы едем", а "мимо чего проезжаем", - угрюмо и неторопливо возражал мне его сосед, неподвижно уставившись мне в грудь.
– Да, мимо чего проезжаем?
– поправляюсь я в соответствии со смыслом замечания, переведя взор на говорившего.
– Что это такое есть то место, мимо которого мы проезжаем?
– Балаган, - отвечал мне первый.
– Скорбный балаган, - сурово поправлял своего товарища его немногословный сосед.
– Да, скорбный, - соглашался тот.
– Значит, скорбный балаган, как вы сказали?!
– повторяю я.
– которому, разумеется, никогда не бывает возможности противодействия. Благодарю вас. Должно, это что-нибудь цирковое. Признаться, ваши слова снова заставили заработать мою мысль. Я представляю себе одну картину. Представьте и вы (хотя я допускаю, что все здесь происходит совершенно по-другому). Итак, деревня. Убогая, вся из покосившихся домишек, наполовину земляных, замшелых. К деревне подходят бродячие артисты-балаганщики, вид их уже заранее жалок, изнурен и беспомощен, они все в синяках, ссадинах, в побоях, с застарелыми шрамами. Они еще, не доходя до деревни, нарочно вываливают одежду в грязи, обмазывают грязью лица и руки. Представьте: конец зимы или уже весна, но не глубокая. Над головами на тополях надрываются дерзкими криками сонмы грачей. Артисты вступают в деревню, встречаемые одними собаками, и скоро на площади открывают свое представление. Цирковой зазывала старается собирать народ, он что-то торопливо выкрикивает
Представление. Оно тоже все из себя вполне убогое зрелище. Канатоходчику натянули канат между двумя тумбами не более чем в полутора метрах над землей, чтобы не разбился, но тот все равно не может пройти по канату и разу; все он залезет наверх, ступит на канат только, замашет испуганно руками и соскочит поскорее, чтобы хуже еще не упасть. А один раз он так сорвался, что канат у него прошелся между ног и прямо ему по одному самому больному месту. Завопил тогда канатоходчик, завыл и бросился бежать от своего снаряда. Его ловят в толпе, хохочут и обратно к канату подталкивают, потому что еще ничего не показал.
Криворукий шпильман, без двух пальцев на руке, которых лишился при помощи намеренного членовредительства в военное время, он подхватывает несколько шаров с походного циркового столика и бросает их над головой. Он подбрасывает свои предметы два или три раза с некоторой почти ловкостью, потом роняет один, потом - другой, потом - все сразу, и оттого теряется сам, нелепо нагибается, подбирает шары, снова подбрасывает, снова роняет, и у него уже более ни на минуту не получается ловкости. "Я сейчас, сейчас, торопливо шепчет глуповатый шпильман, - сейчас, сейчас..." Но куда уж там ему "сейчас"!
Клоун начинает смешить толпу известными в таких случаях анекдотами, но неожиданно оказывается, что сам он родом когда-то из этой деревни цыганенок местный - давно ушел уже из этой деревни, его узнают кое-кто из здешних жителей. "Юрка, Юрка!
– выкрикивают ему.
– Поди сюда, Юрка! Слышь, ты!" Тот, недолго поколебавшись, смешивается с толпой, его там похлопывают по спине, они перебрасываются несколькими словами, и вот уж цыганенок, такой, как есть, с размалеванной рожей, отправляется к женщинам вместе с троими парнями, обещавшими сводить того к одной неунывающей вдовке.
У шпагоглотальщика снимается пуговка с конца шпаги, когда он пытается затолкать ее в горло, и он прокалывает себе гортань острием, и его, вопящего и обливающегося кровью (что особенно нравится народу), волокут к повозке незадачливых балаганщиков. Он продолжает вопить и метаться уже и в повозке на глазах любопытных, он харкается кровью, хватает себя за горло, закатывает и зажмуривает попеременно глаза.
А потом артистов начинают избивать. Они давно это предчувствуют и готовы к тому с мрачной решимостью, и принимают за должное; никто не смеется над их представлением, даже дети (которые обычно бывают так легко приводимы в восторги), умолкли и собаки с засунувшимися под брюхи хвостами и держатся в почтительном отдалении от затеваемого побоища. На балаганщиков набрасывается ленивая толпа, вмиг находятся колья в руках у наступающих, артистов дубасят по головам, бокам и еще куда само собой оно придется, те пускаются в бегство, прикрываются от ударов, боязливо хватают за руки своих обидчиков; у артистов отбирают их жалкие, собранные прежде монетки, кто-то впрягается сам в повозку вместо лошади, и его, разумеется, настигают; один с длинными черными волосами, висящими сосульками, и набеленным лицом начинает гнусавить высоким и дрожащим голосом романс Надира из "Искателей жемчуга", надеясь искусством разжалобить народ, но это лишь озлобливает нападающих: "А не гнусавь Надира, не гнусавь Надира!" - кричат певчишке, оттаскивая того за волосы, кое-кто, знающие Бизе; одному по неосторожности выбивают глаз отскочившим колом, и тот его, вытекший, зажимает шапкой. И катается человек по земле между ног дерущихся, и стонет, и хрипит, и воет истошно, но его не замечает разгулявшийся, распалившийся, своенравный, отходящий сердцем народ.