Лука
Шрифт:
"Уважаемый Лука", - начал читать молодой человек, взяв письмо из рук учителя, и тут же удивленно оторвался от чтения, и долго недоуменно вертел конверт в руках, осматривая его со всех сторон.
– Да ведь это же, наверное, мне письмо, - говорил молодой человек.
– Здесь же написано "Лука". От покойного Декана, - добавил Лука, взглянувши в конце всех страниц на подпись.
– Наверняка мне. Мне теперь часто от покойного Декана письма приходят. И мне только непонятно, как получилось такое, что письмо принесли к вам, когда должны были точно ко мне. Должно быть, это что-нибудь перепутали почтальоны, что есть, как я думаю, теперь наиболее вероятное предположение. Наверняка -
– Ну так и бери его себе, если это тебе письмо, - говорил учитель Евстигней, равнодушно махнув рукой.
– Ты же знаешь, у меня их столько, что просто девать некуда. Я даже не знаю, куда мне складывать новые. Беда просто с этой любовью - зачем ее так много?!
– но тут же (как много мы зависим в жизни от перемены настроений всех берущихся учить нас!), тут же старик подозрительно взглянул на Луку.
– А это вот какая буква по-твоему? недоверчиво спрашивал он молодого человека, ткнувши пальцем в обращение.
"Эль", - отвечал молодой человек.
"Эль"?
– с сомнением переспросил учитель.
– Ну да, может быть. А вот эта какая?
"У", - говорил Лука, следя за властным дрожащим пальцем Евстигнея.
– Ну да, да, "у", - торопливо подтвердил старик.
– Я и сам знаю, что "у". А это?
"Ка", - говорил молодой человек.
"Ка"?
– недоверчиво поглядел на Луку старый учитель.
– Ну да, тогда действительно получается "Лука". Значит - твое письмо. Хотя ты и не Лука, конечно. И портрета твоего нет на стенке. И никогда не будет на моей, хотя бы даже и на всех других повесили. Ну и забирай себе письмо. Пускай оно у тебя будет. Хотя б тебе, вору, и не следовало бы делать такой доброты. И хотя ты у меня и не украл пока ничего по причине моей осторожности, я все равно знаю, ты воровать приехал.
– Когда у какого-нибудь почтенного учителя есть любимые ученики, размышлял Лука, скоро выйдя из дома Евстигнея, - и те, в свою очередь, любят своего старого учителя, какая между ними тогда образуется доброзавидная, волнующая, благородная связь. Сколько может всего хорошего держаться на этой связи, сколько можно построить на ней, сколько светлых зданий истинной, уважительной, ненапускной любви... Я и сам хотел бы быть строителем, и строить только на хорошей основе, чтобы подолгу стояли возведенные мной дома. Дома обжитые, дома разукрашенные и освещенные. Освещенные светом подлинного благородства и уважения.
Лука бы долго, наверное, предавался своим размышлениям, и, наверное, мысль бы его потом еще более распрямилась и размерилась, плавно направляемая удобной дорогой и поспешным мерцанием дорожных указателей в неподвижных сумерках сгущающегося вечера, но тут молодой человек услышал, как хлопнула дверь позади (он уже порядочно успел отойти от дома), и угадал за спиной жиденькие скорые стариковские шажки, и обернулся на звук.
– Я вспомнил, вспомнил!
– кричал учитель издалека, замедляя бег, как будто бы специально не желая приближаться к Луке.
– Ты слышишь, меня вот только что осенило. Того-то, помнишь, на стенке вовсе не Васей зовут, это я его только называл Васей. На самом-то деле его Ильюшкой Шамариным зовут, такое настоящее имя будет! Ну я-то думаю, Вася или Ильюша - не все ли равно! О, он был такой способный, способный!.. Недаром, что самый мой любимый. Он всю таблицу умножения на память помнил, и еще мог умножать больше. Мы-то все ему тогда говорили: быть тебе точно, Ильюшенька, панком, если ты, конечно, не станешь стараться в изучении наук. А он, знай себе, все дудит целыми днями на саксофоне, так противно дудел, знаешь... Все у него никак не выходили триоли. Он еще
Бывало, подойдешь к нему сзади, засунешь незаметно бильярдный шар в саксофон, а он все дудит, напрягается, глаза у него вылезут, сам покраснеет, и дудит до тех пор, пока шар из саксофона не выкатится. Он тогда улыбнется, шар с пола подберет. Ах, говорит, черт, опять меня разыграли. Никак мне, подлецы, не дадут доиграть скерцо.
О, мы так удивились, когда он пошел в рабочие, так удивились, так удивились!...
Какого только опасного преднамеренного безумства не простишь своему любимому учителю по причине особенного к нему расположения, а когда Лука дошел до своей черной машины и уже открывал дверь, намереваясь садиться, грянул еще один ружейный выстрел, от которого едва не разлетелось вдребезги заднее стекло и немного даже поцарапало щеку задремавшего шофера, и Лука тогда решил все же оставить эту выходку без законных последствий и велел только уезжать поскорее.
– Уважаемый Лука!
– читал молодой человек письмо покойного Декана, иногда рассеянно отвечая что-то на жалобы шофера, который потирал рукой поцарапанную щеку и разглядывал ее в зеркале перед собой.
– Насколько же все-таки нужно ненавидеть народ, чтобы быть для него хорошим наставником. Я сам не всегда усердно исполнял в жизни это предписание, и оттого-то меня теперь иногда поругивают (хотя и не все). Хороша, разумеется, ненависть. Ее-то более всего превосходно оценивают все, имеющие в целях своих милосердие и благоговение.
Нам с вами - руководителям высокого ранга - приходится иметь дело обыкновенно не с устоявшимися суждениями, нам самим приходится их устанавливать; отсюда-то и все кажущиеся противоречия, несовершенства и проблемы. Все противоречия это всегда есть всего лишь трудности роста, совершенная мелочь. Если это только рассматривать широко. Может быть даже исторически. Хотя и даже самая лучшая история - это тоже всего лишь хороший способ искажения действительности. Она еще представляет всегда из себя слишком безотчетную и непредсказуемую совокупность - летопись низкого героизма, чтобы когда-нибудь возможно было бы решиться созидать ее не вслепую. Руководитель славен отсутствием всякого представления о праведном пути, в своеволии избираемом подопечным и вздорным его народом.
Всякие виденные в моей жизни раскрытые ворота всегда рождали в душе моей неизбывный вопрос: чему приглашение они? Какому безумию, какой ничтожности и какой скорби? Которые все есть терпкие украшения, бижутерия и излишества бытия?
Люди весьма легковесно и безответственно судят о времени, так, например, за десять лет и безутешная вдова утешится, и осиротевшие дети забудут в своих новых молодых заботах, и скорбная мать изредка привычно вздохнет, как будто старую, безрадостную дань принесет... Дела большие, конечно, запишутся и будут вспоминаться, и накрепко свяжутся с именем, но материальное, осязаемое, конкретное влияние их на умы и жизни сотрется, потускнеет, забудется. Новый день - последовательный разрушитель славы; вспоминайте иногда об этом, Лука, и потому не радуйтесь каждому рассвету.
Я, впрочем, полагаю, вы-то давно уже разобрались в содержании моей благой вести.
Однажды случился огромный пожар, и у нас сгорела половина Академии. Смотрю: некоторые уже пригорюнились, повесили носы, уже не смотрят друг другу в лицо, а я тогда говорю им: "Подумайте, ведь слава всей Академии достанется половине ее, и значит теперь на каждого придется гораздо больше славы. Больше трудов, но ведь и больше славы. А потому стоит ли скорбеть, стоит ли расстраиваться и убиваться? Не лучше ли подумать о вечном? Не лучше ли помыслить о славе, о почестях и о трудах?!"