Лука
Шрифт:
Вдалеке моему взору мерещатся и некоторые особенные помещения - цепочки благополучных строгих темных залов, всех косвенно связанных и с нашим коридором, так что в перспективе образуется то ли некая анфилада, то ли рекреация, совершенно сверхъестественные, с длинными причудливыми арками вдоль стен, местами увитыми диким виноградом, образующим витиеватые нарочные заросли, и пересеченными несколькими приземистыми тяжеловесными виадуками, которые тоже сами собой выхватываются из тьмы, и по одному из них уже беззвучно торопится небольшой тепловоз, - словом, красота и странность, и еще какие-то иные, неразъяснимые покуда впечатления.
Нет, здесь, наверное,
Было что-то необъяснимо бесплотное в этом обнаруженном мною лице, казалось, даже мерцало сквозь него и что-то окружающее, что-то отдаленное просвечивало сквозь него. Глаза его были мутны и однообразны, и нерасполагающи, лицо безвыраженно, недвижно и угрюмо, и нужно ли еще дополнять, что тот самым обидным образом нисколько не обращал внимания на меня.
Я разглядываю этого неприятного, ненужного субъекта, я собираюсь его о чем-то спросить, потому что всегда полагал равнодушие признаком осведомленности (и сам всегда поступал так), как вдруг вижу и еще какое-то существо неподалеку, и еще, и еще, и потом еще десяток целый сразу подобных существ, и все последующее сделалось для меня тогда настоящим временем открытий.
Я обнаружил, что и сзади, и спереди от меня все пространство полно каких-то людей (сие суть едва ли наилучшее из наименований для здешнего сброда), и кое-где так даже и порядочная давка, а кому-то нет места и просто спокойно стоять. Я посреди всех. Я в самой середине этой толпы. "Ну ничего себе, - думаю тогда, - послеполуденный отдых сердца!.." Я удивлен, но сохраняю спокойствие.
Вот честное слово, Лука, здесь есть лица, все точно пригодные для гротесков: иное какое-нибудь развороченное, как будто после извержения, иное вытянутое, так что только удивляешься, как могло такое получиться, иное лопоухое до безобразия, иное сплюснутое, как лепешка, у иного вместо головы кол, у иного даже - неприлично сказать - кое что из того, что непременно бывает в клозетах, - и все с угрюмо нетрезвыми взорами, все с выкаченными слепыми белками, которые, кажется, единственные отчетливы во мраке, и все таращатся по-перед собой, и ни одного, порой даже самого зловещего отблеска здравого смысла, и я теперь даже готов со всяким поспорить, что они и у собственных глупых носов не способны ни один разглядеть ни черта. И зачем мне было только оказаться в такой компании?!
– Не скажете ли вы, - обращаюсь я к соседу, слегка поведя бровью в знак некоего отстраненно-вежливого благорасположения, - где мы находимся? Ибо не могу не заметить, что здесь есть достаточно многое и непривычное, что теперь удивляет меня. О, вы, наверное, согласитесь, что вопрос мой прозвучал и несколько по-гамлетовски, что, разумеется, с моей стороны совершенно непреднамеренно, ибо не имею ничего общего с этим небезызвестным бессмертным героем.
Ответом мне было пренебрежительное, неприличное молчание субъекта, и я даже, признаться, подумал, не глухонемой ли этот мой собеседник, или, может быть, просто не понимает языка, на котором я говорю. Я тогда обратился к другому с коротким excuse me, но,
– Да ответит ли мне кто-нибудь?!
– говорил я, громко возвысивши голос, постаравшись так, чтобы он прокатился как можно далее от меня и проникнул бы в глубину всех этих бесполезных существ, равнодушно отгородившихся от обязанности сообщничества своими незрячими выпуклыми блестящими неподвижными белками, подобными, по-моему, совершенно подобными птичьим яйцам.
Незнание чужих уложений всегда необходимо порождает заносчивость, много заносчивости, и мы тогда все свои самые досадные провинности разума постыдно возлагаем на здоровые головы вновь приобретенного мира. У меня теперь смирение сердца. Мне многое простится за мою любовь к человеку. Пускай, разумеется, не дающему себе отчета в неоспоримости пожизненного заключения моего оголтелого и непревзойденного своеобразия.
– Если сюда всякий попадает после смерти, - размышляю теперь я, - и если ему здесь определены вечные прибежище и успокоения (хотя это и предосудительные категории), то это тогда, должно быть ад или рай, или еще что-нибудь в приблизительно подобном духе, и следует воздать по справедливости древним народам - обитателям полузабытого мира праотцов - за их прозорливость, за их безошибочное предвидение существование другой жизни, хотя, конечно, облик увиденного мной застылого нового мира весьма незначительно соответствует их фантастическим представлениям.
Вдруг все здесь беззвучно трогается с места, точнее трогается с места само это все, весь коридор, и все более набирает прыти, и продолжает это неведомое движение как раз в таком направлении, куда я стою, повернувшись лицом.
Это трамвай, точно трамвай, мне открылось это теперь более чем с очевидностью. Конечно, только сверхъестественный трамвай, с необходимыми здесь арками, залами и виадуками, я никогда не видел таких, и не видел никто. Это точно.
Потом мы по Ньютону перестаем замечать движение, везде тишина, все успокаивается на своих местах, и мы можем только догадываться о продолжающемся движении. Если бы мы совсем остановились, это тоже, наверное, было бы ощутимо.
Это, наверное, какой-нибудь мирный ад или, может быть, отчужденный, холодный рай, где каждый спасается и блаженствует в одиночестве. Всякие связи здесь, наверное, осуждаемы или, может быть, запрещены, или еще в них не нуждаются обитатели здешнего мира. Ад - это мы сами тоже, наши движения и наши идеи, у каждого он свой есть для запасливости.
И я теперь думаю, что если мне кто-нибудь скажет: "Оставь надежду..." ну и все прочее, прямо по Данте, то я могу ответить, что мне уже нечего оставлять, потому что все мудрые люди давным-давно оставили ее уже прежде. Но мне никто не говорит этого.
Между тем, я все более осматриваюсь по сторонам. Возле стен моему взору теперь открываются ряды продолговатых удобных скамей, на которых сплошь все сидят такие же существа, каких я здесь вижу повсюду; немного повыше, над сиденьями - поручни - стальные округлые треугольники, подвешенные на широких парусиновых ремнях. Я с очевидным намерением придвигаюсь ближе к сидящим.
– Не могу ли и я сидеть здесь?
– говорю я, обращаясь сразу к нескольким сидящим.
– То есть, я спрашиваю, является ли это какой-нибудь привилегией обитателей здешнего мира, или просто всякий садится, когда есть свободные места?