Луна как жерло пушки. Роман и повести
Шрифт:
— Матка боска! Или не стыдно! Стыдно! Ваши торбы есть компрометация фронта. Там жолнеры стреляют и умирают, а вы…
Конечно, не так просто разобрать, что она говорит на своем польско-русско-молдавском наречии. Но кое-что понять можно. И ребята огрызаются:
— Пусть посылают нас на фронт! Мы тоже готовы стрелять и отдать жизнь…
— Да. Альбо теперь вы спите в доме, а они там даже от пуль не могут укрыться…
Люди замолкают. В конце концов, она ведь тоже разделяет наши тяготы. Мы знаем, что она бежала с мужем из Польши, преодолев тысячи опасностей. Мечтала попасть
Больше о ней мы ничего не знаем. После того, как ее муж, доктор Леон, исчез со всем обозом раненых — не то в окружение попал, не то погиб под бомбами, — она стала держаться особняком, стараясь не привлекать к себе внимания. Искаженное горем лицо, сбившиеся пряди волос, военного покроя блузка под шинелью, свисающая мешком, стоптанные сапоги и в пасмурные дни крест-накрест повязанный платок — все это должно убить в нас даже мысль о том, что рядом — женщина. Даже говорить она старается с какой-то мужской хрипотцой.
А глаза?
Она всегда смотрит в землю, полуприкрыв глаза веками, словно опасается, чтобы кто-нибудь не проник в их глубину. Иногда я склонен думать, что во всем ее поведении немало эгоизма: брезгает нашим обществом, не желает делиться своим горем. Но однажды мне все же удалось подстеречь ее и заглянуть в ее большие, широко открытые глаза. И я увидел в них не высокомерие, а простое женское отчаяние.
Поговаривают, что она какого-то аристократического рода. Возможно. Единственно, что мы точно знаем, — что она убежденная антифашистка. Так к чему же это безмолвное отчаяние, это постоянное стремление уединиться, скрыть горе, видное каждому?
Но при всем ее старании невозможно не заметить, какие у нее синие, бездонные глаза. Одежда, пусть мешковатая и грубая, не может скрыть ни медно-красных прядей волос, ни стройной линии ног. Да мне-то что до всего этого… Красивая, некрасивая — это ее дело. Мне просто больно смотреть, как она мучается, я боюсь, как бы она совсем не зачахла в своем уединении, одиночестве. А что до остального…
Но вот сейчас Стефания сама взломала лед, сковавший ее. Огорченная малодушием ребят, она продолжает доказывать свое, не замечая уже, что платок свалился на плечи и локоны выбились из-под берета. Но слова ее звучат впустую. Кто-то даже грубо обрывает ее: хватит, мол, наслушались. Ее дело — не нравоучения, а сумка с медикаментами, все эти треклятые акрихины и т. д.
Я пытаюсь заступиться, напоминаю, сколько добра она нам сделала. Но вижу — слова мои не по вкусу Стефании, а что до ребят, так они и не очень-то меня слушают. Я оглядываюсь. Неужели же никто не поможет мне? Трофим? Добряк Выздоагэ? Но он не из тех, что встревают в такие споры.
— Что же ты молчишь, Силе? — подмигивает Ваня Казаку своему дружку. — Сказал бы пару слов…
Маковею только это и надо.
— Что, уважаемый, или я вам нужен? — спрашивает он. — Замолвить словечко за нашу лекаршу? — продолжает он с поддельным смирением.
— А о ней и не скажешь плохого, о нашей Стефании.
— Это уж конечно. Не скажешь. — Он откидывает на затылок свою пилотку, поглаживает волосы и насмешливо смотрит на меня, словно ему одному
Он тут же куда-то исчезает со своим адъютантом и вскоре возвращается, неся небольшой букет поздних полевых цветов.
— Вы ведь и меня, мамзель, спасли от малярии, — говорит он, протягивая ей букет.
С той ночи, когда мы вместе искали немецкого парашютиста, он переменился ко мне. Вот и теперь — подходит и тихо просит отстать немного: надо кое о чем потолковать.
— Приударяешь за ней, я же вижу, — говорит он без околичностей. — Молчи, мне ответ твой не нужен. И признания тоже. Только слушай меня внимательно. Втрескался ты по самые уши. А как же иначе! Женщина в трауре, тоскует… Вас, городских, хлебом не корми — только подавай вам страдания. Ходит, бедняга, неприбранная, непричесанная, потупив глазки, ко всему равнодушная… А ты и уши развесил, думаешь, все это — всамделишное. А она для тебя, губошлепа, стирается. Знает: чем несчастнее у нее вид, тем она красивше в твоих глазах. И чем равнодушнее — тем больше ты распалишься.
Тут он берет меня за руку и еще больше замедляет шаг.
— Не будь дураком, уж я-то хорошо знаю эту породу. Эге-ге, сколько их, голубушек, перебывало в моих руках…
— А мне это не интересно, — говорю я и ускоряю шаг. Я, конечно, понимаю, что могу рассориться с ним вдрызг, и не хочу этого. — Глупости ты мелешь… И ничегошеньки не понимаешь. А вдобавок еще плохо воспитан…
— А ты не беги, дуралей, от себя все равно не убежишь… Мне-то что. Легче легкого влепить тебе пару горяченьких, а то приказать Вале отлупить тебя. Ты бы сразу очухался. Эх ты, горожанин! Дурень дурнем, дурнее даже этих остолопов. Они-то больше прикидываются, а ты…
Он запускает руки глубоко в карманы и поворачивается на каблуках.
— И везет же тебе, парень, — цедит он сквозь зубы. — С той ночи, понимаешь ли, что-то со мной сделалось. Сам себя не узнаю — рука на тебя не поднимается… Я тебе желаю добра, поверь. Что говорить, не оплошал ты, не струсил тогда, душа из тебя вон! Ну ладно, все еще впереди…
Рядом с нами появляется Выздоагэ, но Силе немедленно отсылает его подальше: "Терпеть не могу этих мужичков, так и лезут в душу…" Потом хватает меня за локоть и заставляет шагать рядом.
— Видишь ее? — Он протягивает руку вперед. — Для тебя она — богоматерь с иконы. И будет водить тебя за нос и корчить из себя святую… Взгляд один будешь вымаливать — и то откажет. А другой придет, накинет ей юбку на голову, она, голубушка, и не пикнет… Что ж ты не бьешь? Ну бей, бей…
Однако для меня он больше не существует. Точно испарился в одно мгновение, и теперь рядом со мной шагает призрак, размахивая бесплотными руками.
Я думаю о моем отношении к Стефании. Конечно, ничего, кроме самого обычного сочувствия женщине, женщине на этой страшной войне. А уж пригожая она или уродливая, святая или грешница — мне совершенно все равно.