Луна звенит (Рассказы)
Шрифт:
Лошадь слышала, как чавкала и плескалась у нее под ногами вода, и чувствовала, как ноги ее увязали, не находя опоры, слышала, как опять ругался хозяин, совсем не похожий на старого, доброго хозяина. Но в ушах ее все так же шумно и горячо стучало, на спине переваливалась, словно стараясь свалить, холодная тяжесть, и лошадь уже не пугалась ругани, хотя и понимала себя виноватой в том, что устала, в том, что не видит дороги и плохо слушается…
Но теперь ей и ругань эта казалась неполной и нестрашной, как выцветший мир, в котором она шла, напрягая последние свои силы. Все это было нестрашно и непонятно теперь: вся эта ругань и брань, вся эта рвущая боль в губах, — лошади чудилось, что это когда-то давно уже было,
А все, что он ей кричал теперь, — все это было не то, не те слова, и лошадь перестала прислушиваться к ним.
Хозяин все так же неясно и странно темнел у нее перед глазами, проваливаясь во мхах и снова вырастая, чтобы опять провалиться. Лошадь видела, как он остановился, и ей вдруг показалось, что она услышала знакомое слово…
Коньков стоял перед трещиной и, подталкивая лошадь, кричал азартно:
— Гоп! Гоп!
Он прыгнул сам и снова выкрикнул все те же короткие и отрывистые слова, которые были знакомы ей, лошади.
— Гоп! Да что ты, дура, стоишь! Прыгай! Ну… Гоп! Гоп!
И рванул ее с силой.
Лошадь почувствовала свирепую боль, услышала, как лязгнуло железо на зубах, и прыгнула.
Хозяин вдруг вырос перед ней, огромный и непонятный, а она смотрела на него откуда-то снизу и чувствовала холод, который вывалился вдруг из мокрой той тяжести на ее спине и охватил с ног до головы… Она поняла, что упала, и хотела подняться, но это не удалось сделать сразу, и она, пронизанная цепенящим холодом и страхом, рванулась опять и опять. Но и эти усилия подняться растратила впустую. Передние ноги никак не находили опоры, хотя бы жиденькой и неустойчивой, о которую можно было бы оттолкнуться. Шея ее и голова лежали в водянистом, утопающем мхе у ног хозяина. А сам хозяин смотрел на нее сверху и кричал ей что-то жуткое.
И тогда в страхе лошадь заржала и уже не могла остановиться. Она билась, пытаясь вырваться из холодных тисков, которые держали ее, но чем сильнее отталкивалась она задними ногами о непрочный и оседающий мох, тем глубже утопала ее шея и голова, над которой стоял хозяин.
Все это было непонятно лошади… Непонятно, почему хозяин не пускал ее к себе, почему кричал на нее и больно рвал удилами…
И кричал он что-то непонятное.
— Пашка! — орал он. — Пашка-а-а!
Она никогда не слышала, чтобы он так кричал, и в ужасе билась и ржала, слыша свое вибрирующее, тонкое ржание и чувствуя боль во всем теле от этого ржания.
— Па-ашка! — кричал хозяин. — Пашка, сюда!
Лошадь никак не могла понять, что же он хочет от нее и зачем он кричит ей это странное слово. Но она скоро перестала слышать голос своего хозяина, поглощенная той непостижимой и сплошной болью, которая прошлась по всему телу, и, обессиленная, она притихла на мгновение…
Лошадь не видела хозяина, не видела неба и мхов, которые подступали к ушам, — она видела искрящееся сияние перед глазами и слышала непроходящий гул, с которым это сияние разгоралось перед глазами… Она опять хотела пробиться сквозь это сияние, сквозь этот гул, пробиться к тем теплым и тихим запахам старого сарая, к тем ожиданиям сытного житья, когда можно будет ходить по траве, не опасаясь удара, и ей показалось, что она вдруг продралась с болью и воплем сквозь это искрящееся месиво света на волю и что идет по траве, а вокруг кружатся на ветру белые цветы…
Ей стало легко. И она не услышала выстрела, которым прикончил ее Коньков, не услышала волчьего какого-то подвывания.
СЕРЬЁЗА
Мы
И мне всегда чудилось, будто старик, поглядывая на них, вспоминал свою юность, думая о необратимости времени, о конце, и оттого, наверно, никогда не улыбался здесь, на берегу. Однажды я у него спросил:
— А о чем, интересно, вы думаете?
Это был странный вопрос. Старик долго молчал, словно не расслышал, а потом, поднимаясь, сказал:
— Поживешь с мое — узнаешь… Пошли. Мне хочется, чтобы ты все-таки научился прыгать в реку. Здесь же топкое дно! Надо впрыгивать. Вот смотри, как я буду это делать.
Я смотрел на седую его грудь, на коричневые связки сильных еще мышц, на пружинистые ноги и мучительно переживал свой неловкий вопрос, праздное свое любопытство. Мне хотелось быть рядом с ним, хотелось разделять хотя бы молчаливую его мудрость и, конечно, не задавать больше странных вопросов. Он шел от меня к обрывчику, и трудно было представить, что человеку этому так много лет, что у него усталые глаза и порубанные морщинами щеки… И все-таки это шел старик. Шел на чуть согнутых в коленях, жилистых ногах, с одеревенелой, застывшей поясницей, с длинными от сутулости, тяжелыми руками. У стариков всегда тяжелые руки — у тех, которые трудились всю жизнь. Этот тоже, наверно, работал руками. Мне хотелось быть мудрым, как он, и, когда он вернулся из воды и, отдышавшись, попросил достать из его брюк сигарету, я сказал ему, думая, что он помнит о моем вопросе:
— Мне, конечно, не дожить до ваших лет… Потому я и спросил.
С усталостью и с презрительным скрипом в голосе он протянул, отмахиваясь:
— А-а-а… Мне тоже в тридцать лет казалось, что жизнь коротка и скоро смерть. Пройдет. Это от жажды жизни. Потому что хочется жить, а кажется, что тридцать — это вечность. Это быстро проходит. Жизнь бесконечна, а смерть всего лишь мгновение. Чего о ней думать!
Потом, помолчав, он сказал:
— Надо только быть готовым к ней. Допустим, завтра тебе уезжать на край света из родного дома, так ты уложи с вечера вещицы и… Главное — уложить свои вещицы… Вот такие-то дела. И когда все готово, все уложено, все сделано, сказано, проверено, тогда думать можно о чем угодно, только не об этом.
— И все-таки люди всегда забывают на прощание сказать что-то главное.
— Ну, так это понятно. Потому что главное… Слово такое, если прислушаться. Главное… Голова! Потому что главное делали ни я, ни ты, а все мы, все люди. Одному тебе не под силу сказать это главное. Это слишком много. А потом, чудак, главное не говорится — главное делается. Это большая разница.
Мы жили с ним в подмосковном доме отдыха, в комнате на втором этаже деревянного дома. Кормили нас скверно, и мы часто подзывали к своему столику шеф-повара, тыкали алюминиевыми вилками в свиные отбивные, обвалянные в сухарях, возмущались, спрашивали язвительно: что, мол, это — жареные сухари или жареное свиное сало? Нам приносили другие отбивные, которые мало чем отличались от прежних, и мы, голодные, поедали их, сдабривая горчицей, благо горчица здесь стояла на столиках в больших стеклянных банках. Потом нам надоело, и мы стали есть все, что нам приносили, вспоминая всякий раз вкусную какую-то еду, которую мы когда-то, где-то едали; шашлыки по-карски, жареных цыплят с чесноковым соусом, холодную водку, и старик уверял, что водку лучше всего закусывать маслинами. Мы часто говорили с ним о водке, но пить не приходилось, да и не хотелось.