Луна звенит (Рассказы)
Шрифт:
— А про ракеты говорили? — спросил он у дочери.
— Говорили.
— Ну и что?
— А разве ты не слышал? — спросила она.
— Про ракеты-то? Нет, не слышал…
— Говорили, — сказала Тоня.
— А чего говорили?
— Не помню. Просто говорили, что идут ракетные войска.
Он всякий раз ожидал услышать что-то фантастическое о новых ракетах и всегда огорчался, не дождавшись этого…
— А про самонаводящиеся ракеты ничего не говорили?
— Нет.
Тоня забвенно слушала шумы далекой площади и, казалось, не замечала отца, и это было обидно Конькову. Он
— Была бы ты парнем, другой разговор…
Дочка внимательно взглянула на отца, и Конькову почудилось, что она ему скажет сейчас с жестокой наивностью: «Какой ты, папа, ужасный пессимист». Но она промолчала, не придав значения словам отца, и это было еще обиднее.
— А где мать?
— В магазин пошла, — покорно ответила дочь, и было похоже, что она вот-вот расплачется от обиды.
— А давно? — спросил он опять.
— Давно.
— Ну ладно, — сказал он. — Не буду тебе мешать. Я тоже люблю это слушать. Только вот спать я хочу, устал как собака.
Коньков пообедал очень рано, обжигаясь, съел тарелку рыбного супа и похвалил жену за суп, который был прозрачный на этот раз и красивый. В золотистом бульоне один к одному лежали ломтики картошки, неразвалившиеся и хорошо проваренные. И еще в тарелке лежала цельная вареная луковица.
— Хороший суп, — сказал он, — прозрачный.
— Упреет, — сказала жена, — и не будет прозрачным.
Но ей было приятно услышать похвалу, и она еще сказала:
— Ладно, хоть похвалил… А ты никак спиртику выпил? Мягенький вроде бы, пьяненький…
— Какой я пьяненький!? — сказал Коньков. — Пьяненький, когда я тебя из дому выгоню да платья твои топором изрублю. Вот тогда пьяненький.
Жена понимала, что он шутит, и тоже ответила шуткой:
— А я кочережку-то взяла бы до самого тебя из дому выгнала, так что в три ноги бы выскочил…
— Не выскочил бы, — сказал Коньков.
Оба они улыбались и были довольны друг другом.
— Выскакивал, — сказала жена.
Дочери не было дома, и они как будто почувствовали опять свободу, будто помолодели оба, и Коньков хорошо понимал, как он думал, это чувство жены… Это случалось так редко с женой, что и не верилось в эту девичью ее игривость, и Коньков, стараясь не нарушить живости настроения, улыбался ей, думая с неясной какой-то обидой, что жена разучилась шутить и что немножко грустно видеть ее вдруг веселой. Но ему было хорошо сидеть за столом и видеть радостную женщину, которая привыкла к нему давно, к чужому, по сути, человеку, поверила ему на всю жизнь и, быть может, по его вине разучилась шутить. И это смутное свое чувство тоже понимал Коньков, но было странно ему чувствовать радость, тоску и заботу, глядя на веселую женщину, и в то же время думать так отчужденно о ней, будто изучая ее.
— Выскакивал… — согласился он. — Было дело. Так ведь за битого-то двух дают.
Жена рассмеялась весело и сказала:
— Значит, нас с тобою четверо, а Тонька пятая.
Коньков сначала не понял ее шутки, хотя и посмеялся тоже, и лишь потом, когда выходил из-за стола, понял, о чем говорила жена, понял, почему их четверо.
«А она еще баба», — подумал он и, проходя мимо, погладил ее по худой спине.
—
А она повернулась к нему и сказала, глядя через плечо, понятно сказала и тайно и, как показалось Конькову, с каким-то мгновенным испугом:
— Ты заночуешь там?
Черные глаза ее под широким и бледным лбом упорно смотрели в душу, и Коньков видел, как дрожали ресницы, словно ей нелегко было так смотреть. Глаза ее были очень черные и тусклые.
— Да, — сказал Коньков.
— Один? — спросила жена. Голос ее был сдавлен волнением.
— С Пашкой, наверно…
Она дышала глубоко, как в беге, а лицо ее залоснилось испариной. Коньков ей сказал понимающе:
— Дочка ведь дома.
— Ну так что? — спросила жена и нервно откинула со лба волосы.
Коньков ей хотел сказать: «Ты ведь тихо не можешь…» Но сказал другое:
— Пашку боюсь оставить. Он мои места знает… Очень даже просто обберет, а морду набить не даст.
Жена вяло улыбнулась ему, как после обморока, и сказала:
— Ладно… Хлеба с собой возьми и картошки. Яиц я тебе в сумку положила.
— Спасибо, — сказал Коньков, хотя никогда раньше не говорил ей такое. — Возьму.
Он подошел и, проведя рукой по ее спине, сказал виновато:
— Дочка ведь тут… Все понимает…
Жена промолчала и закрыла глаза. Они и закрытые были у нее черными, словно угольная их чернота пропитала веки. «Оттого и тяжелый взгляд», — подумал Коньков и, дыша ей в ухо, сказал:
— Потом…
А к вечеру он вернулся. Отупевший от усталости, взмокший и провонявший свежей рыбой, он ввалился в дом и, покряхтывая, бормоча что-то, снял с плеча свою тяжелую сумку. Холщовая сумка эта, распираемая рыбой, была пропитана насквозь слизью и потемнела, и, когда Коньков, напрягшись, привалил ее к ножке стола, она повалилась набок мягко и как будто осторожно, а из нее поползли на пол, вяло дергаясь, ослизлые, обметанные белью черные окуни.
Окуни были большие, старые, темные, точно бронированные. Было сумрачно в доме, и казалось, что окуни на полу копошились и шелестели, как раки.
И только потом Коньков заметил в доме соседку, старую женщину, которая часто приходила к жене. Она сидела на лавке гордо и прямо, а лицо ее, изрытое оспой, было одеревенелым.
«Некстати», — подумал Коньков и сказал:
— Здорово, бабк!
Она сидела у окна, будто неживая.
— Ну ладно, — сказал он бодро. — Посидела, и хватит. Приходи в другой раз.
Она покорно встала и, не прощаясь, тихо и неуклюже, как робот, пошла к двери.
— Груня, — сказала ей жена, — возьми вот рыбки.
Старуха остановилась над рыбой и, дождавшись, когда Коньков сам ей дал двух уснувших окуней, стала кланяться.
— Ступай, — сказал он. — Пожаришь за спасибо.
Старуха ушла, и Коньков позабыл о ней тут же.
— Ну вот, — сказал он жене, — рыбы принес, а ты и не рада… Или не рада, что сам пришел?
Жена его, одетая во все чистое, сидела за столом и, сложив руки на скатерти, разглядывала рыбу.