Луна звенит (Рассказы)
Шрифт:
— А ты меня чуть с курса не сбила… — сказал парень. — Сделаешь по-бабьи, а потом хлопот полон рот.
Женщина опять засмеялась неясным шепотком и проговорила ласково:
— Ну уж нет, Коленька, нет… Нечего на нас напраслину-то возводить. И слова этого не люблю. Вот услышу, что ты меня с товарищами своими бабой называешь, обижусь.
Мне чертовски хотелось стать мышью и, незамеченной, юркнуть куда-нибудь, забиться и пропасть, потому что, улыбаясь глупо, я понял по голосам людей, по нескрываемой женской нежности и открытости души, что идут ко мне, в мохнатые эти шалаши, влюбленные. Меня они не видели, хотя сами видны были довольно отчетливо на фоне реки, и, когда они, не ведая обо мне, открыто и доверчиво, как муж с женой,
Женщина ойкнула и, обомлев, схватила парня за руку.
— Ктой-то? — спросила она боязливо.
Парень хохотнул и сказал:
— Да этот, наверно, ха! Наверно, этот… Костер вот… погас уже. Ну? — спросил он. — Чего ты?
— Не пойду, — сказала шепотом женщина. — Нету…
Они были смущены не меньше меня, стояли поблизости в нерешительности, и женщина, оправившись от испуга, прошептала в отчаянии и в стыде:
— Ой, мамоньки, — и засмеялась вдруг, пряча лицо в ладонях.
А парень, бубня, говорил ей с грубоватой откровенностью, ведя велосипед к шалашам:
— Вот, дурочка-то. Что ж он, охотник-то, съест тебя?.. Что ж он, не понимает, что ль? Деваться-то все одно некуда… Ну как охота? — спросил он у меня.
Я ответил, что я не охотник, а ищу геодезическую партию, которая где-то в этом районе должна снимать местность, что вот, дескать, выехать из города вместе с партией опоздал, а теперь никак не могу найти. И спросил тоже:
— А далеко ли отсюда до Ртищева?
— До Ртищева-то? Да не сказать, что близко, — ответил парень. — Нюр, — позвал он, — иди сюда. Оказывается, он не охотник. А этот… как его… землемер, можно сказать. Топограф.
— Геодезист, — сказал я.
— Вот… Спрашивает, далеко ли до Ртищева. А что-то мне не приходилось слыхать…
— До Ртищева-то? — пропела Нюра. — Далеко. Верст, никак, десять.
Она разглядела меня и опять, спрятавшись в ладони, тихо засмеялась, хоронясь в темноте за шалашами.
Обрубленная луна, поднявшись над лугом и Волгой, посветлела, стала похожа на лопату, и в смутном ее свете я видел лицо парня, широко раскрытые его глаза, вперившиеся и как будто невидящие меня, и видел я еще, как закусывал он губу, поглядывая на свою Нюру.
— А вы ночевать тут? — спросил он с хрипотцой в голосе и как бы ненароком.
Я стал глупо оправдываться, объяснять стал ему, как долго я шел, как устал, а он слушал меня рассеянно, кивал головой, а потом сказал с сожалением:
— Что ж тут поделаешь… Будем соседями.
Еще я ему сказал, что усну как убитый, лишь заберусь в шалаш, и мне показалось, что парень оживился сразу, услышав про это, затоптался странно как-то на месте, приваливая расхлябанный велосипед к соседнему шалашу, и стал звать Нюру, которая никак не хотела выходить.
На нем был темный, ни разу, наверное, не глаженный костюмчик. Брюки были коротки, распухшие на коленях, а из-под брюк белели шерстяные, домашней вязки толстые носки. Видно, не случайно он их надел, собираясь сюда на всю ночь… Ночи-то нетеплые стали, лето уже кончалось.
— Спокойной ночи, — сказал я. — А сами-то вы откуда?
Он махнул в сторону Волги.
— А все одно не знаете. Есть тут один населенный пункт. Вам, стало быть, тоже спокойно поспать, — сказал он с заботливой торопцой. — Погрызите-ка вот яблочко. Не вполне они созрели, конечно, но сахар уже дали. Анисовые у нас они называются… Анис.
Я взял гладкое, согретое в его кармане яблоко и пополз на коленях в свой шалаш.
И наступила ночь. Душно и сладко пахло в шалаше увядшей осокой, шуршало что-то у меня под щекой. Я лежал с открытыми глазами, было темно, и лишь входной проем лохматым, сизым пологом молча глядел на меня. Все молчало. И в этом онемевшем мире чудилось, будто я не на сено и не в сенном шалаше, не укрыт мохнатым настилом, а лежу в небывалой тьме один на один
…Голуби сизой, копошащейся кучей цепляются за подоконник, взмахивают косыми крыльями, стучат в стекло, царапаются когтями, шуршат и нудно и томно стенают у меня над головой, и глухое их воркованье сливается в жалобный и страстный стон, и стон этот растет в моей душе и с мерным каким-то вздохом, последним и как будто предсмертным, разливается сладостью в сердце и замирает навеки… Слышу я, как толкутся на ржавом подоконнике, копошатся умолкшие голуби, вздыхают и шепчутся, задевая крыльями стекла, шушукаются и царапают когтями жесть… Но знаю, что не голуби постукивают своими коготками и не сизые крылья задевают стекло, а сизая тучка затянула небо и падают тяжелые капли на подоконник из тучки и с крыши… И ветер бросает эти капли, и они торопливой россыпью барабанят у меня над головой… Но и не дождь это, а сердце мое стучит в тишине, и не ветер, а сено шуршит у меня под щекой. И пахнет ночным, холодным туманом. Тишина бездонная. В тишине этой люди, приплывшие из тумана, и я, потерявший границы яви и сна… Твержу я мысленно о белых слонах, лишь вспомню о людях в соседнем шалаше: «Один белый слон, второй белый слон, третий белый слон…» Сон опять смотрит в меня туманным оком, и снова я слышу голубиные стоны, мучительные и сладкие, замирающие вдруг и вкрадчиво рождающиеся, крепнущие, торопящиеся. Твержу я бессмысленно: «Один белый слон, второй белый слон…» И никак не могу увидеть, представить белых этих слонов… Мерещатся мне автомобили, пластмассовые роскошные рули и отблески солнца в хроме и эмали. Жаркая улица. Дождь. Запах теплого, намокшего асфальта и пыли… Бог ты мой, как прекрасна жизнь! И опять прилетают на драный мой подоконник голуби. Стонут безумно. Слышу я опять тяжкое их стенание… А может быть, это не голуби, а дождь на рассвете будит меня своим шорохом, может быть, ветер… «Один белый слон…» И снова вижу блестящие автомобили, слышу дыхание улицы, нарастающие шумы моторов и опять тишину. Она бесконечна и пугающа, эта тишина, обложившая мир. Я понимаю, как она велика. Вслушиваюсь и не могу постигнуть молчания, которое вдруг рухнуло на землю…
Лежал я, подтянув колени к животу, рука моя под щекой затекла, ноги ныли. Хотелось укрыться от холода. Повернуться хотелось на другой бок и забыться опять во сне, но в глаза мои вкрался свет.
Жилище выглядело просторным и холодным на свету. Осочное сено свешивалось лохмотьями, и белый свет проникал сквозь крышу.
Снаружи доносились голоса. Пахло ольховым дымом.
Я в ознобе выполз из шалаша и увидел парня, который с заспанным серым лицом на корточках сидел над костериком и грел руки.
Нюра его сидела на сене при входе в шалаш. На ногах ее вздыбились редкие волосы, и лицо тоже было обметано какой-то серой зябкостью. Она улыбнулась мне косо на мое приветствие и опустила глаза. А я смотрел с неизъяснимым удивлением и робостью на косынку ее розовую, из-под которой выбились на лоб спутанные черные волосы, на ореховые глаза и брови галочкой. Она порой трудно и вяло взглядывала, мерила меня с тягостным каким-то любопытством, приноравливалась ко мне, гасила взглядами этими свой стыд передо мной — и столько гордыни было в этих нелегких взглядах, в медлительных поворотах шеи, в неторопливости век, которые прятали от меня коричневый взгляд этой очень молодой женщины, столько красоты было в ее движениях, что я еще больше озяб от волнения и бессовестным образом дрожал, как промерзшая собака, всем телом. И костерик меня не выручал; легким и сухим было его живое тело, а меня оно не согревало.