Лунный бархат
Шрифт:
В последнее время меня мучили дурные предчувствия.
Я почти суеверен, я почти религиозен, не в банальном общепринятом смысле, а так, как ухватил Ремарк и как случается с привычными бойцами — я помесь циника и фаталиста. От судьбы не уйдешь, никогда не знаешь, что случится в следующую минуту, ничего достоверного на свете нет, только собственные ощущения, надежный индикатор состояний окружающего мира — и уж на ощущения я полагаюсь на все сто.
А судя по ощущениям, вокруг что-то началось.
Когда я слушал бредни Бобра, вдребезги пьяного,
— Ты чего нанюхался, урод?!
— Да я вас всех закопаю! Козлы!
Ну и лексикончик у тебя, дорогушечка моя. Вот вопит-то, аж щеки трясутся. Или почему они у него трясутся?
— Ты прикинь, Дрейк, они там перепились или обкурились, перестреляли друг друга, бросили трупы и смылись! Ну не идиоты?! Тебя через какое место рожали, полоумный?!
Это я — Дрейк. В фильме «Чужие» был такой обаятельный мужик, гасил гада с артистическим блеском — есть кое-какое внешнее сходство. И еще был сэр Френсис Дрейк, пират ее величества английской королевы, авантюрист, первопроходец, садист, герой, пидор, алкоголик — в общем, наш человек. Удачное погоняло.
А Бобер, бедняга, нес пьяный бред. Интересный, не воспроизводимый членораздельной человеческой речью бред о кровавых руках, тянувшихся из обледеневшего асфальта, о бледных женщинах в венках из засохших роз, о мертвом мальчике с глазами красными, как лампочки на елочной гирлянде, о роковых поцелуях и бойце, которого пришлось пристрелить, потому что он начал превращаться в собственный скелет прямо на глазах. Вадик орал, перебивал его и мешал мне наслаждаться шедевром, созданным страхом и белой горячкой.
Но я пытался расслушать все тонкие нюансы. Мне становилось все больше не по себе, почти страшно, потому что Пупс четверть часа назад нес почти то же самое. А бредят, по-моему, строго индивидуально. И потом — там все-таки был этот бедолага Лешка. Киллер-неудачник. И при всей своей неудачливости он остался жив во всей этой суете роз, стрельбы, блуждающих огней и улыбающихся мертвецов. Хотя, если верить нашим отважным воинам, которых Господь умом обидел, все это клубилось как раз вокруг него. Неужели Лешке раз в жизни повезло?
— Дрейк, они меня уже запарили. Им ничего поручить нельзя. Дурного лоха завалить — они и то не могут. Дрейк, может, ты сам его навестишь, а?
— А ты не боишься остаться один именно сейчас, а, Вадь?
— Ну Дрейк, ей-богу…
Нет, я не хочу. Трус. Нытик, паникер, дурак. Тоже мне крестный папа. Дрейк, бросай все, беги мне шарик надувать. Уже и на коллег плевать, и на конкурентов — нужно срочно убрать киллера, потому что киллера убирать положено. А что киллер этот — щенок с идеалами, сын твоего школьного приятеля, ныне покойного, и связей не имеет абсолютно никаких — это не приходит в голову принять в расчет. Ну куда, куда, скажите на милость, стукнет этот милый сентиментальный мальчик? В милицию? Ох, да не смешите вы меня. И лучше бы я сам тогда шлепнул Геворкяна — меньше проблем было бы..
— Дрейк, ты же знаешь…
Я лучше тебя знаю. Я-то точно знаю, почему ты трясешься. Потому что Геворкян ни сном ни духом в этой истории, а ты боишься, что Лешка это пронюхает. Или уже пронюхал. Тогда он пристрелит тебя так же, как Геворкяна, и я тебя не спасу. От снайпера спасти почти невозможно, это даже ты понимаешь. А стреляет наш бедный друг неплохо, совсем неплохо. Даже школа чувствуется — воевал все-таки.
А не гонялся бы ты, поп, за дешевизной.
Ну ладно. Твое счастье, что мне страшно и интересно. Только не воображай, что уломал меня сыграть палача. Я это ненавижу. Палач — это извращение нормального убийства. Палач — как проститутка, делает то, за что заплачено. Трахаться за деньги еще можно, но убивать надо по любви, по большой любви. Пока я твой коадъютор и телохран, но я когда-нибудь доставлю себе удовольствие.
Верен я тоже бываю по любви. А все остальное — так. Игра. Собственно, все в этом чудесном мире — только игра. Выигрывать приятно, а проиграть в итоге — закономерно. Печально, но закономерно. И что бы ни говорили взрослые детки, еще норовящие пачкать пеленки, нет в такой замечательной вещи, как жизнь, ничего безобразного, грешного и страшного. Все идет по плану, как говорится.
Уже рассвело, когда я съездил на шоссе. Трупы увезли. Иней осел на красных пятнах. Много пятен. Хорошо поразвлекались.
«Скорая» и менты уже уехали. Никого не было, и ловить нечего.
Я добрался до Лешкиного дома. До ужасного дома с желтой облезлой краской на тощих боках, с узкими бойницами окон. Там, внутри, надо полагать, жуткие коммуналки в пять-шесть-десять комнат с закопченными кухнями и мерзкой извивающейся кишкой коридора. У Лешки, впрочем, насколько я помню, однокомнатная живопырка, страшненькая, как коморка папы Карло. Бедный Лешка. Ему надо было хотя бы снять с Вадика капустки за Геворкяна. На нормальное жилье — пока жив.
Под Лешкиным окном — зачаточный балкончик. Над балкончиком — темный провал.
Спишь? Да у тебя крепкие нервы, радость моя. Я поднялся по страшной лестнице на второй и последний этаж. Позвонил в дверь. Еще позвонил. Тишина. Вовсе он не прячется, вовсе не спит — его просто нет дома. Забавно. Неужели он пронюхал про Геворкяна? Или про Вадика догадался? Умный.
Я пошел к машине — и столкнулся с ним нос к носу. Ах, как был хорош наш романтический герой! Фингал под левым глазом переливался всеми цветами солнечного спектра на бледной и небритой его физиономии. На кончике носа, как говорится, по случаю утреннего мороза рдел здоровый румянец. И странная улыбочка, то ли Казановы, то ли Джека-Потрошителя бродила по лицу. И волосы торчали дыбом, и куртка была в пятнах.
В замытых пятнах крови, надо полагать. Будь я женщиной, сделал бы ему тридцатипятипроцентную скидку. За героический шарм.
Улыбочка погасла, когда ее владелец увидел меня. Не бойся, малыш, я не кусаюсь.
— Ты что тут делаешь, Дрейк?
— Воздухом дышу, — говорю.
— Много вас таких…
— Кого много, а кто и один.
— Что надо?
— А ничего. У Вадика шофер приболел, так он просил тебя его подкинуть кое-куда. Ты как, не занят?
— А ты не занят? Тебе что ж, самому за руль не сесть?