Любимые дети
Шрифт:
ВЕЛИКИЙ ГУМАНИЗМ ПОДХАЛИМАЖА.
— Ну, и что вы предлагаете? — спрашиваю.
— Ничего, к сожалению, — разводит руками З. В.
— Жаль, — говорю, — а то потрудились бы на паях.
— Нет, — качает он головой, — больше нам не придется работать вместе.
— Почему? — интересуюсь. — Или это тоже тайна?
— Документы собираю, — отвечает он, — ухожу на пенсию.
Из-за меня?! — мелькает мысль.
— Вы шутите? — спрашиваю.
— Рад бы, — отвечает он, — но вы ведь знаете, с чувством юмора у меня неважно.
— Не
— Ухожу на пенсию, — повторяет З. В., и я бы на его месте не преминул добавить: «Вы довольны, надеюсь?», но он говорит проще: — Вот и все.
Вот и добежал он до последнего своего промежуточного финиша, и пришла пора сдавать казенный инвентарь: должность, словосочетание, определяющее его лицо — начальник конструкторского отдела, — и, облегченный, он выйдет на заключительную прямую, а там, в конце ее Костлявая ждет, секундомер выключить готовится. Но до щелчка еще, до остановки стрелок З. В. уйдет из моей жизни — только воспоминания останутся, эфир летучий, — и уход его подвинет меня вперед в той очереди, к концу которой он приближается, и я готов вешалки конструировать, стеллажи и печи для сжигания отходов, лишь бы восстановить то плавное течение времени, которое зовется постоянством, и готов сказать об этом вслух, но знаю:
ОН НЕ ПОВЕРИТ МНЕ.
И выходит на последнюю прямую полковник Терентьев, пистолет сдает, кобуру кожаную, но мундир оставляет при себе, погоны золотые, звездочки пятиконечные, оставляет как утешение, как память вещественную, как признак неокончательности — полковником он был, полковником и останется, разоружившись; но к славному его званию, к созвучию внушительному, прибавится канцеляризм некий, синоним слова «бывший», определеньице смурное — в отставке.
ПРОШЛОЕ ПРИ ВСЕХ РЕГАЛИЯХ.
А отец мой в ритме самого времени сеет и собирает хлеб, и он никогда не занимал никаких должностей, и ему нечего сдавать — казенного инвентаря за ним не числится.
(Когда-то, в славные доисторические времена, у осетин считалось неприличным доживать до старости, и пенсии, естественно, не назначались, и более того: доживших с помощью петли-удавки переправляли в лучший мир, или в Страну мертвых, как это называлось тогда, и делали это с чистой совестью, полагая, вероятно, что там существует широкая сеть домов для престарелых. Теперь же по горам и долам бродят геронтологи-подвижники, заносят в блокнотики фамилии долгожителей и на примере их призывают всех остальных не есть, не пить и не курить, чтобы прожить как можно дольше.
Но пока геронтологи поют гимны, восславляя здоровую и счастливую старость, в тихих конторах, оснащенных кондиционерами, в креслицах мягких сидят чиновники в сатиновых нарукавниках, сидят, на счетах щелкают, урожай будущей войны подсчитывают, и, представьте, не таким уж и большим он ожидается — лишь каждый десятый погибнет, а девять останутся жить. Но это в глобальном масштабе, это
ГЕРОИЧЕСКИЙ ВАРИАНТ,
а меня, простите, еще и с е н т и м
А в мире и кроме нас немало таких целей…
А может, договоримся по-другому? Может, не каждого десятого следует убить, а одну десятую в каждом? А девять десятых к а ж д о г о пусть себе живет, если сможет.
ТАКАЯ АРИФМЕТИКА.
(Правда, геронтологам в этом случае делать уже будет нечего…)
— Тянулся я за вами, молодыми, сколько мог, — говорит З. В., — но, чувствую, выдохся уже, мешаю.
— Да вы устали просто! — спорить пытаюсь. — Используйте свой очередной профсоюзный, отдохните как следует, и все придет в норму!
— Не устал я, — качает он головой, — отстал. Знаете, почему я был против вашего амортизационного устройства? — усмехнулся: — Вы ведь любите тайны?
— Любил в детстве.
— Потому что не понял принцип его действия. Не дошло до меня, а когда дошло, я выступил на техсовете… Вот и вся тайна.
— Плевать, — говорю, — на это устройство. Хоть бы его и не было вовсе.
— Не скажите, — отвечает З. В., — придумано оно здорово. Но я бы посоветовал вам еще над ним поработать.
— Да, — обещаю, — конечно.
Он протягивает руку, прощаясь:
— Желаю удачи.
А я что могу ему пожелать?
— Всего хорошего, — говорю, — до свиданья.
Возвращаюсь в отдел, иду к своему кульману, к доске, к листу наколотому, к готовальне раскрытой, к карандашам заточенным, к сиденью винтовому, раскручиваю его до отказа вверх, взгромождаюсь, сижу, как филин, нахохлившись, и снова дверь с буквицей «М» вижу, возле которой мы словно свидание назначили — постояли и разошлись, — и голос З. В. слышу:
«Как ваши дела?»
И вопрос этот обретает высокий смысл, и в ответ на него надо сказать что-то главное о себе, и я слышу голос свой, глуповато-насмешливый.
«Стараюсь. Общий вид почти готов».
И слышу имя свое:
Алан!
Это Эрнст подошел.
— Ну? — отзываюсь нехотя. — Что случилось?
— Чего ты мрачный такой?
— Явился, — ворчу, — мысль спугнул.
— Значит, пустая была, дельную не спугнешь.
— Это теперь никто не узнает. Пропала мысль.
— Слушай, — спрашивает он, — можешь дать что-нибудь в деталировку? Шестая группа освободилась, они хоть сейчас готовы приступить.
— Нет, — отвечаю, — закончу общий вид, тогда и будем деталировать.
Но от Эрнста так просто не отделаешься. Протерев очки, он утыкается в чертеж и объявляет радостно, словно рубль нашел:
— Вот, пожалуйста, станину можно делать! На калечку перенесем — и вперед! А вот еще узелок! И еще!
— Я тебе такое могу сказать, что ты сразу об узелках забудешь.