Любимые дети
Шрифт:
ЖИВО ЛИ МОЕ НАСТОЯЩЕЕ ЛИЦО?
— Ей надо родить ребенка, — говорит старик, и, словно сквозь дрему пробившись, я понимаю, что это продолжение, что речь идет о Зарине, о девушке, беспомощно лежащей на высоком деревянном топчане, но речь и обо мне идет — да, обо мне! — и, поняв это вдруг, я восклицаю с непроизвольным испугом:
— Я не муж!
— Тем более, — отвечает он, словно о долге напоминая, о неоплаченном долге.
Уходит в конец веранды и оттуда, повернувшись и глядя на меня, говорит, но уже другим тоном и даже голосом другим:
— Ей станет лучше, но через три недели вам
Он говорит, а мне собственный голос слышится, вскрик мой, всхлип беспомощный: «Я не муж!», и постыдная двусмысленность этой фразы отвратительна до содрогания, но сколько раз еще я вспомню и повторю ее, казнясь за подловатое в своей естественности желание уберечься, остаться в стороне — инстинкт самосохранения? — и дело тут не просто в деторождении как средстве исцеления Зарины, нет, в отчаянном вопле своем я улавливаю нечто более общее — готовность участвовать в игре лишь до какого-то р а з у м н о г о предела, до тех пор, пока это ничем не угрожает мне самому, благополучию моему, благоденствию. А старик смотрит на меня, словно насквозь видит, но все-таки ждет чего-то, и, защищаясь, я думаю, что ему, наверное, надо заплатить, а в кармане у меня восемь рублей с мелочью, все, что осталось до зарплаты, и, озлясь — восемь рублей тоже деньги! — я спрашиваю жестко:
— Сколько мы вам должны?
— Я не беру денег за лечение, — спокойно отвечает старик.
Словно в отместку за позор свой, за суетливость, я продолжаю, интересуюсь с усмешкой:
— А если бы вам предложили миллион?
— Я не беру денег за лечение, — так же спокойно повторяет он. — На хлеб мне хватает.
Стою у кульмана с карандашом в руке, а в голове сумятица, слова, обрывки фраз, карусель бешеная, а на листе амортизационное устройство, общий вид, макетный вариант, но я не вижу его — слышь, Людок?! — скорее оно соглядатайствует, наблюдает с укоризной, как создатель его на таксомоторе едет, от знахаря возвращается, острит, балагурит, пытаясь попутчиков взбодрить, но напрасно — не то настроение в машине, ах, не то! — и, отстрелявшись вхолостую, он, то есть я, умолкает и сосредоточенно смотрит вперед, на бегущую под колеса дорогу.
«Спину щиплет», — жалуется Зарина. Она к матери обращается, не ко мне, но услышав, я откликаюсь с готовностью, с напускным весельем:
«Пройдет! — переигрываю, сам чувствую: — Шарлатаны свое дело знают!»
Говорю, не оборачиваясь, боясь взглянуть ей в глаза и надеясь в то же время, что она не слышала моих слов, не разобрала — только бу-бу-бу донеслось до нее, как и до меня прежде, — и, надеясь, понимаю, что это еще одна попытка спрятаться, за кисейную ширму укрыться, голову под крыло засунуть, и понимаю, что никуда мне не деться теперь — сам-то я слышал, вот они эти слова:
«Я не муж».
«Что?» — спрашивает Фируза.
«Так, — отвечаю, — думаю вслух».
Она умолкает, и мы едем, молча приближаясь к дому, к старому креслу, в котором так удобно сидеть, если можно встать с него, когда захочется.
«Зарина, — спрашиваю, пересилив себя, — а что он тебе говорил, наш знахарь?»
«Сразу и не ответишь, — задумчиво произносит она. — Все, что сказал, все правильно».
А горы… Ах, мы не видим их на
Подъезжаем к дому, и таксист, прощаясь, тянется к Зарине и с чувством пожимает ей руку:
«Дай бог тебе здоровья, девочка! Увидишь, лечение тебе поможет. Клянусь матерью».
ОДИН ТАКОЙ УЖЕ КЛЯЛСЯ.
— Что с тобой? — слышу. Это Эрнст подошел, остановился рядом, а я все карандаш в руке держу, на чертеж таращусь. — Ты уже целый час стоишь как истукан. — Не дождавшись ответа, он спрашивает: — Что-нибудь случилось?
— Ничего особенного, — говорю словно во сне, — Таймураз женится.
Эрнст знает его, бывал у нас дома, гостил.
— Ну и слава богу! — говорит он. — Радоваться нужно!
— Отец чего-то уперся, — вздыхаю, — надо поехать, поговорить с ним.
— Что ты за человек?! — возмущается Эрнст. — Раз тебе надо, подойди и скажи! Черта ли молчать, дуться на весь белый свет?
Он поворачивается резко, идет к столу З. В., достает из ящика бланк увольнительной, а я стою и бормочу обескураженно:
— Да не собирался я сегодня…
Эрнст возвращается, сует мне бумажку:
— На, — говорит, — передавай от меня приветы!
— А может, вместе поедем? — спрашиваю вдруг с надеждой.
— А может, весь отдел прихватим с собой? — щурится он насмешливо. — Работа подождет, она не волк, в лес не убежит!
— А никуда бы и не делась, — ворчу. — Подумаешь, созидатели!
Спускаюсь вниз, к вешалочке своей заветной, одеваюсь, предъявляю бойцу ВОХР пропуск, выхожу, свободный, а погода морозная, но солнечная — что-то сдвинулось уже в природе, что-то сдвинулось, — и я иду, не останавливаясь, чтобы не передумать, на трамвае остановку подъезжаю, снова иду, а с крыш вроде бы капает, но сосулек не видно, нет, весной еще не пахнет. На автобусной толчея, как обычно, на то она и станция, но стоять за билетом мне не приходится — слышу, из очереди, из самой головы ее радостный возглас:
— Алан! Я уже взял тебе билет!
Это односельчанин мой, ровесник.
— Вместе будем сидеть! — он радуется так, словно подарок неожиданный получил. — Идем, автобус уже отправляется!
И в автобусе односельчане.
— Алан! — ликуют. — Что так долго не приезжал?
— Зайдешь к нам, Алан?
— Смотри, если не зайдешь, обижусь!
Улыбаюсь, пожимаю руки — я и сам рад встрече, но выражать свою радость так непосредственно и шумно не умею, а может, и не умел никогда, — иду по проходу, и ко мне обращены сияющие взгляды, тянутся руки, гам стоит невообразимый, и, когда автобус трогается, я предлагаю насмешливо, но скорее над собой, чем над ними подтрунивая:
— Может, споем на радостях?
— А что?! — отзывается мой сосед и без раздумья затягивает басовито:
Эй, голубка, краса гор…Так едем мы, шумно и весело, и дорога незаметно подходит к концу — село, прощание с попутчиками, новые встречи.
— С приездом, Алан! — приветствуют меня, будто я с края света вернулся.
— Приходи, вечером будем ждать!
Останавливаюсь, здороваясь со стариками, и они, громоздкие в своих кожухах и величественные, смотрят на меня с напускной строгостью: