Любимые дети
Шрифт:
Однако врага своего деду не довелось увидеть.
Немцы вошли в село без боя и вскоре ушли без боя, но прежде чем войти, они, словно предчувствуя сопротивление, пальнули разок из пушки, всего лишь раз, для острастки, и единственный снаряд этот разорвался в нашем дворе, возле дикой груши, а дед мой и бабушка собирали в это время падалицы…
Самый крупный осколок попал в саму грушу, но она выжила, только шрам остался на стволе, только шрам, а плоды ее, баловство зеленое, всю войну были нам пищей.
Подъезжаем к невысокому саманному дому, крытому
— Заносите, — поправляется тут же: — Заходите, — но слово сказано уже, и тревога в глазах Зарины сменяется унынием, и, боясь, что она передумает в последний миг, и сожалея о том, что ввязался сам и ввязал ее в эту авантюру, я открываю дверцу и улыбаюсь притворно и приторно, наверное:
— Вперед! На свидание с колдуном!
Беспомощно глянув на мать, Зарина подается ко мне, и я принимаю ее, беру на руки, несу, а Фируза, опередив меня, открывает калитку, придерживает ее, и я вхожу и вижу просторный, чисто выметенный двор, поднимаюсь на крыльцо, на веранду, тоже прибранную и просторную, а мне пучки сушеных трав мерещились, коренья, сухие змеиные головы и летучие мыши, прицепившиеся к черному, бревенчатому потолку, и, поднявшись, вижу хозяина, лекаря-знахаря-шарлатана. Он стоит в глубине веранды, седоусый и седобородый, чем-то похожий на Урызмага из Барзикау и на моего отца одновременно, стоит, и взгляд его небольших зеленоватых глаз проницателен и спокоен.
— Мир дому вашему, — говорю, а Фируза, улыбнувшись просительно и смущенно, добавляет:
— Пусть только счастье переступает ваш порог.
Едва кивнув в ответ, он показывает на дверь, ведущую в комнату:
— Сюда.
Входим — я с Зариной на руках и Фируза следом, — видим высокий деревянный топчан, похожий на стол для массажа, высокий самодельный шкаф у стены и широкую деревянную лавку. Ни совы, ни черепов диких и домашних животных в комнате нет.
— Сюда, — старик показывает на топчан.
Усаживаю Зарину, и, словно потеряв равновесие, она хватается в поисках опоры за край его, за гладкую, до темноты отполированную доску.
Старик кивает на дверь:
— Выйдите. Подождите на веранде.
— Она гимнастка, — торопливо объясняет Фируза, — упала на тренировке, ударилась…
Знает ли он,
ЧТО ТАКОЕ ГИМНАСТИКА?
— Вижу, — говорит старик. — Подождите на веранде.
Мы выходим, усаживаемся на угловатые, самодельные стулья с высокими спинками, ждем, как ждали недавно в больнице и как много раз уже, наверное, Фируза ждала одна — процедуры, консультации, консилиумы, — и она сидит, сжавшись, и смотрит на дверь, а из комнаты слышится глуховатый голос старика, и, неразговорчивый с нами, он не жалеет слов, но о чем он говорит, не различишь — только бу-бу-бу густое доносится и голос Зарины изредка, — и Фируза, прислушиваясь, поворачивается ко мне, смотрит тревожно и вопросительно и спрашивает
— Он ей поможет? Сделает что-нибудь?
Как будто я знаю!
— Ну, почему это именно с ней случилось?! — стонет она в отчаянии.
(Этот же вопрос она задала мне в больнице.)
Значит, не нашла еще ответа на него, значит,
НЕ СМИРИЛАСЬ.
Голоса в комнате стихают, и теперь мы прислушиваемся к тишине, к каждому звуку в ней, но звуки доносятся лишь извне, со двора, с улицы — курица кудахчет где-то, трактор потарахтывает, — и молчание за дверью настораживает меня, пугает, и сама обстановка — аскетизм самодельный, простота деревянная, — кажется мне зловещей, и кажется, что голые стены, потолок и даже воздух в этом доме источают какую-то неясную, но ощутимую угрозу, и Фируза сидит ни жива ни мертва, и в бездыханной тишине раздается вдруг отчаянный крик Зарины:
— Алан!
Она меня зовет, не мать и не таксиста, дремлющего по шоферскому обычаю в своей машине, и я вскакиваю, с грохотом отбросив стул — на помощь тороплюсь! — врываюсь в комнату и вижу: Зарина, обнаженная по пояс, лежит ничком на топчане и, выгнувшись, смотрит на меня через плечо, а на спине ее, между лопатками, две красные черточки, два надреза, и два надреза на пояснице, по обе стороны позвоночника, и я вижу на углу топчана, у ее ног, поллитровую банку, на три четверти наполненную кровью, сапожный нож рядом с банкой и, сам уже источая угрозу, спрашиваю хрипло:
— Что?!
— Не знаю, — отворачивается Зарина. — Испугалась.
Склонившись над ней, старик — теперь я вижу и его — прижигает ранки йодом — все по науке! — и, прижигая, говорит так спокойно, словно сам кликнул меня, словно я на его зов явился:
— Позови женщину. Пусть поможет одеться.
И подчиняясь, но не словам его, а воле, я выхожу, будто заданную программу исполняя, и говорю Фирузе:
— Войдите. Помогите ей одеться, — и она встает, но, спохватившись, вспомнив о ноже и о банке с кровью, я останавливаю ее: — Не сейчас. Чуть позже.
Надеюсь, старик догадается убрать и то и другое. Бу-бу-бу, снова доносится из-за двери, бу-бу-бу.
Фируза садится, смотрит на меня, не спрашивая ни о чем, ждет, и, не дождавшись, произносит несмело:
— А теперь можно?
— Да, — отвечаю, за себя, за нее и за старика решая, — идите.
Она поднимается, осторожно, словно крадучись, подходит к двери, открывает ее, надеясь еще, но понимая, что чуда не произошло, переступает порог и закрывает дверь за собой. Я остаюсь один, но одиночество мое длится недолго Вскоре из комнаты выходит старик, и теперь уже я смотрю на него, не спрашивая ни о чем, и он отвечает, глядя во двор:
— В больном теле скапливается вредная жидкость. Черная кровь. Чем больше ее, тем лучше для болезни. Если выпустить эту жидкость, болезнь слабеет, сама начинает болеть.
ЕЩЕ ОДНА МЕДИЦИНСКАЯ ГИПОТЕЗА.
— Человек рождается с одним лицом, — продолжает он, помолчав, — но бывает так, что с в о е г о человеку мало. Он ищет другое для себя, лучшее, но пока ищет, настоящее его лицо умирает.
Слушаю и не то, чтобы соглашаюсь, или нет — тут происходит нечто иное: я ч у в с т в у ю его слова и уже о самом себе думаю: