Любостай
Шрифт:
– Какая ты красивая у меня. Ты прости, Лизанька, если когда обидел чем.
– Прощаю. Теперь ты увидел наконец, что я единственная в мире? – Лизанька радостно засмеялась. Подумалось: вот оно, счастье-то, умереть бы сейчас, так и не страшно. – Алеша, я вся твоя. Только ты не грубо со мной. Ты меня лаской, лаской… Ну шепни что-нибудь, ты не молчи только…
– Любимая… дай сына… молю тебя…
… Проем двери был густо-синий, затканный солнцем. За усадьбой на луговине бродила по кругу лошадь, встряхивала удилами; бренчали ведра на гумне у бабки Чернобесовой, поскрипывал вороток; ласточки, шалея от ненасытного потомства, стригли крылами воздух, одна села вдруг на порожек сеновала, гордоватая, осанистая, в черном сюртуке с бурой бархатной головенкой. Наверное, она уловила птичьим своим сердцем те необъяснимые сладкие чувства, что пережила недавно, но уже почти забыла.
НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК ПРИБЫЛ…
Космынины нагрянули следующим утром ни свет ни заря, когда Лизанька была вся в запарке, ворочала ухватом в печи, задвигая ведерные чугуны, занятая по горло домашней обрядней. Бурнашов только что спустился из светелки
Неловкое, гнетущее молчание воцарилось в кухне. Бурнашов искоса украдкою наблюдал за Натальей, и показалась она ему очень нехорошей и странно болезненной, в том крайнем пределе, когда не знаешь, что и ждать от человека. «Сейчас чаю попьем, и спать, гостеньки дорогие, – нараспев, улыбчиво сказала Лизанька. – Вы с дороги, умаялись. Вам, поди, тошнехонькой показалась наша дорожка? – Высказывала по-северному, на старушечий манер. – Наша дорожка – ноги выдергошка. Пойдешь, да и проклянешь, да и скажешь: век бы сюда не поехал более. Вот, скажешь, куда люди запехались, в Тмутаракань забрались, да скорее бы и подохли все тут, да хоть бы и других не зазывали – не мучили». Бурнашов восхитился Лизанькиной говорей и рассмеялся вдруг: он мгновенно оценил двух женщин, и жена перед Натальей показалась ему куда краше. Он даже возгордился ею. И тут каждый стряхнул оцепенение, зашевелился, ожил. Космынин принялся пластать кочан, слегка присолил, пожамкал пальцами, сок сцедил в стакан и, не дождавшись общей трапезы, выпил, крошево полил постным маслом. «Кто со мною? Я лично травку, только травку, мне ничего более. Я, Алексей Федорович, со своим припасом». – «Мне работник нужен. А с этого припасу ты и ноги не потянешь», – весело сказал Бурнашов. Космынин не отозвался, углубившись в себя, принялся хрустеть капустой, и все худое сосредоточенное лицо мерно задвигалось в лад челюстям, и долгая борода заелозила по груди, по рубахе защитного цвета. Капустная стружка запуталась в подусьях, по-стариковски неряшливым стало обличье, и Бурнашов подумал, что гость грустен, тревожен, осунулся нынче. Наталья покосилась на мужа, как выстрелила, будто пронзила острогою, и процедила, никого не стесняясь: «Господи, как я его ненавижу!» Космынин, не отрываясь от чаши, все так же перетирал зубами овощ и сделал вид, что не расслышал безжалостного приговора. «Ах, впрочем, пустое. Я так. Вы не слушайте меня», – вспыхнула Наталья, снова полуотвернулась к окну. Бурнашов заметил в волосах ее толстую молодую седину, под коротким вздернутым носом пробились густые усики. Красива ли она была? Кто знает. В последние годы Наталья заматерела, слегка осела на плотных ногах, но каждый мужик, когда она шла по городу, отчего-то останавливал взгляд на ее неправильном, но притягательном лице с этими зазывно накрашенными губами, глазами, полными мрака, и смолью крутых изгибистых бровей. Неутоленная страсть, казалось, жила в каждой мясинке истомленного лица. Наталья лениво выцедила чашку чая, запросилась на покой, и Лизанька отвела ее в светелку.
«Своди гостя в лес», – посоветовала жена, спустившись с вышки и пожалев мрачного Космынина. Красивый же мужик, подумала она вдруг и смутилась.
– Из дому гонишь? Смотри, Лизка, нарвешься.
– Гоню, гоню поганой метлой. Чтоб не путались под ногами. – Подошла, приникла так нежно к Бурнашову, словно бы обвилась, поцеловала, не стесняясь гостя.
– Лизка ты, Лизка, совсем, гляжу, совесть растеряла. При народе лижешься.
У Бурнашова, однако, был сияющий, молодецкий вид, и Космынин внезапно вновь позавидовал ему. В автобусе, подъезжая к деревеньке, он бог знает о чем возмечтал, надеялся связать с женою прохудившуюся нитку, вернуть хоть бы часть прежнего тепла и участия, но она вот с порога показала свой настрой, при чужих объявила непримиримость и глухую ненависть. Ну зачем потянул? Зачем уговаривал всю ночь, не спали, маялись, жевали канитель необязательных слов, пытались выяснить правоту, и был Космынин податлив, как тряпка, во всем старался угодить, не перечил, лишь бы супруга согласилась ехать. Боялся: только ноги за порог, а Наталья тут же к своему возлюбленному, и попробуй узнай потом об измене, если вернется даже обратно в дом. И уговорил, уломал, улестил, нашел такие посулы, что вроде бы растопил закаменевшее бабье сердце… Чтоб ей ни дна, ни покрышки! Так опозорить при людях. Но ой, отольются кошке мышкины слезы! – мысленно пригрозил, обращая взгляд в потолок.
Бурнашов у порога дожидался гостя, когда соберется тот, медленно переводил взгляд с Лизаньки на Космынина, будто к чему-то подгадывал, пристраивал; жена прочитала тайную мысль, изумилась, обожглась и тут же увяла, поблекла. Вчерашний день почти выветрился из груди, но плоть тосковала и хранила память о нем. Мужики вышли из дому, и Лизанька в окно проводила их взглядом, невольно сравнивая: Космынин долговязый, слегка прихрамывающий, когда оглянулся, взгляд от очков зеркальный, блескучий, слепой, борода косым вехтем по груди, черные тяжелые волосы распались на две волны; Бурнашов маленький, почти подросток, холщовая блуза подпоясана сыромятным ремешком, сбоку охотничий нож в кобурах, шаровары на коленях пузырями. Зачем-то поотстал от гостя, задумчиво посмотрел ему в спину, поелозил
«Красиво ты живешь, Алексей Федорович», – обернулся Космынин. «А ты?..» – «Да вот… Сам видишь. Хуже некуда. Выгнать бы – и не могу». – «Вижу, дружочек, вижу. Ты поживи пока у меня, а там определится».
Они вздохнули и замолчали. Леса обступали Спас, осаждали со всех сторон, старались полонить крохотное жилое пятнышко на земле с ее картофельниками, холмушками изб и свалками, набитыми всяким житейским мусором. Господи: вроде бы изжилось сельцо, поиссякло, пошло в распыл, но сколько всякого жестяного хлама берется от древнего народишка, какие могильники останкам добра воздвигаются на пустошах как напоминание о бессмысленно потраченной работе, о напрасно провеянных годах… Внизу, над землею, было душновато, терпко, но изреженные тонкие облака неслись лохмами, бесцветным куделистым дымом. Вчерашний ливень обновил, воскресил землю, и из каждой поры, ломая сухие обветшавшие покрова обожженных жаром суходолов, сквозь охряную щеть сгоревшей травы спешили наружу остроперые зеленя. Боры в заозерье нарастали этажами, синея, лиловея издали. Ближние колки набегали рассеянно, враздробь, шально наскакивали на поля, заламывая кудрявые папахи, и мерлушковые завитки, причесанные солнцем, рябили, играли на ветру, и эта несравненная, напитанная теплом и светом березовая роща невольно подвигала душу на восторг, сметала все суетное.
«Чего писать природу? Слышь, Космынин, чего размазывать сопли и наводить глянец на вершину творения? Вспыхивают блики от нашего масляного усердия, и до глубины прекрасного уже не добраться. Глянец слепит. Игрушка, фальшь, жалкое подобие натуры, что мы принимаем за правду и откровения. Бог, ежели он есть, изобразил ее куда лучше нас. Ее, нашу матушку, смотреть надо вот так, открытыми глазами! – Бурнашов приглашающим жестом обвел вкруг себя, делясь радостью и хмелея от красоты. – Ни строчки более на природу. Лишь бумагу зря переводить. Вся поэзия ваша псу под хвост. Размазня, липучка для мух. Близко не подступиться словами. Разве выразить, разве отыщутся такие слова? Язык бы с корнем вырвал за скудость». – «И вырвал грешный свой язык…» – «И вырву, приневолю себя, но вырву бесталанный язык. К чему плодить суррогат, подобие, обман, подмену чувствам? Я отступлюсь от писаний, я сам себя извел. Мне Лизу жаль, она погибнет со мною», – вдруг вырвалось наболевшее.
Приятель слушал, не оглядываясь, колченого ступал по скользкой пересохшей траве, отчаяние Бурнашова казалось ему игрушечным, лживым, ненатуральным пред его, Космынина, истинными муками. В ушах стоял Натальин всхлип: «Господи, как я ненавижу его…» А тут избранник судьбы, нувориш, самою жизнью, улещенный, сочится довольством, но строит из себя страдальца и несет бог знает какую чепуховину. Космынину бы его беды. Он угрюмел, поникал, горбился, и мир был ему несносен с его вязкой духотою, комариной толкотней над плечами, гнусавым лягушьим ором; вся эта разноплеменная плодящаяся тварь лишь усиливала тоску и предсказывала грядущее одиночество. Голос Бурнашова, скрипучий, наставительный, преследовал Космынина, понуждал торопиться, и назойливая, вязкая возвышенная тирада только подчеркивала всю никчемность, унизительность его прозябания. Заковал себя в латы, все стерпел, и когда до цели один лишь шаг, тут жена подставила ногу…
Под березовым пологом духота сникла, обступил желанный терпкий покой, и душевная хмарь сразу пропала, как некая игра воображения. Казалось бы, деревья отсекли, сузили мир до высоченного упершегося в небо колодезного сруба и сами эти рукастые стволы и были той единственной лестницей, уводящей на волю, но жизнь, куцая, истерзанная, потерявшая вроде бы всякий смысл, вдруг наполнилась особым значеньем и красотой, а в дальнем конце мрачного безысходного тоннеля забрезжил спасительный свет. Природа лечит, чего там таить, она бальзам на кровоточащее сердце, она врачует самое запущенное, сочащееся скверною, и летняя березовая роща, всклень наполненная благодатью, вымывает из болезной груди всю накипь предчувствий, скорби и тревог.
Космынин встряхнулся, в нем проснулся азарт охотника, он зарыскал по лесу, сразу позабыв и Бурнашова, и его заботы. Впрочем, какие грибы об эту пору? Но первые пробные плоды – выкидыши земли, вестники грядущих обильных родин человеку, заскучавшему после зимы, особенно желанны. Немая, отяжелевшая под снегами земля как бы обнадеживает человека, крепит его надеждами, дает крохотный праздник сердцу, чтобы плоть его приготовилась к долгой упорной страде. И первые-то грибы средь мелкой влажной лесной травы – как факелы, как зазывные огни, они манят, далеко привлекают ваш взгляд, в этих ярких красках есть азарт и тревога: малиново-красные шляпы подосиновиков словно бы подстерегают, трепещут в ожидании человека, им так не хочется пропасть впустую, погинуть задаром, окиснуть под ярилом, растечься, отдаться во власть июньскому прожорливому червю. Вы не замечали за грибом такого свойства, что он вообще обладает особым взглядом, некой притягательной силой: куда бы ни смотрели, куда бы ни направляли стопы свои, вдруг, и как правило совершенно внезапно, вас вроде бы кто-то окликнет едва слышно; вы внезапно оглядываетесь и за клочком зреющей лесной повители, в моховой подушке иль за еловой провесью видите полузатаенную красную головенку с налипшей травяной паутиной на макушке. Словно бы ранее таился скрытник от всех, выжидал, набравшись терпения, и вот подстерег именно вас, дотерпел, перемог подтачивающую жару, отодвинул смерть, чтобы дожить до своего избранника, властелина. Это колосовик для всякого праздного люда, в сенную страду вдруг подавшегося в лес за лешевой едой: но осенний гриб, который сунулся к вам под ноги, который позвал едва слышно, – это ваш и более ничей. Порою возникает такая сумасшедшая мысль, что не мы охотимся за грибами, но они терпеливо выжидают, выбирают своего хозяина. И потому нет в природе иного существа, как гриб, обладающего такой переменчивостью облика, такой скрытностью обитания, такого способного к уловкам, к игре красок. Все эти уловки даны не только для продления рода, но чтобы боровик сумел дождаться единственного из всего человечества.