Любостай
Шрифт:
– Вы думаете, я болтушка? Я обычно нема как рыба.
– Нет, вы прекрасны, – задушевно откликнулся Бурнашов. Он говорил полуотвернувшись, боясь выдать неумолимую телесную дрожь. – Почему вы одна? – спросил он неискренне, сам себя презирая за предчувствие, которым жил последние полчаса, за то, что он, в сущности, холоден душою и никогда более не полюбит никого. – В ваши годы пора бы иметь дюжину детей, а вы мешкаете. Страна нуждается в героических матерях.
– Я и хочу их иметь, да не удается. Но я не хочу жить с нелюбимым. Страшно жить с таким, только чтобы детей наплодить! Я хочу жить с любимым. Я любви так хочу. Но что я могу поделать, если такая невезучая. Я неуверена в себе, я совсем нерешительная, и это меня губит. У меня был один мальчик, очень похож на вас. Он так же все время улыбался и был такой ласковый. Рыжие усики, так любил целоваться, нежный такой. Он говорил: скажи лишь «да», и я твой навсегда. А я любила другого, мы должны были расписаться… Он и после приезжал, а я уж все, выгорело во мне. Как пепел. И пожалела тогда, что ласковому отказала. Он так нежно целовал. Вы думаете, наверное, что я ветреная?
– Да нет, –
– Пошто у меня не так, как у всех? Сначала все ладно, а после наперекосяк. Из меня бы вышла, наверное, прекрасная любовница. Я так думаю порой. Может, любовницами рождаются, тогда и нечего семью сочинять, правда?
– Ты брось ерундить, Лизавета! – нарочито грубо оборвал Бурнашов. Беспомощный какой-то и жалкий, стыдясь своего непослушного тела, он вдруг робко подхватил Лизину острую ладошку и поцеловал твердые ледяные персты. Все текло, как в старинных, давно читанных романах. Если люди слеплены так похоже, что нового я могу написать при своем крошечном даре? – подумал Бурнашов. Тело его дрожало, а душа была трезва, взгляд холоден и цепок. Он подмечал каждую мелочь, и собственная рассудочность была противна Бурнашову. Девушка вскинула огромные, залитые тьмой глаза, в них было детское, допрашивающее и вместе с тем суровое. Как солжешь пред этим взглядом? Сразу язва на лице выльется, и всякий прохожий увидит, что ты мечен любостаем. Каждая жилка дрожала от грустной любви, но Бурнашов не мог освободиться от соглядатая, что жил в нем и преследовал неотступно. Ему казалось, что он вымаливает каплю чувства у Лизы как подачку, и собственная униженность лишь растравливала самолюбие. – Не смотрите же на меня, как прокурор! – вскричал Бурнашов. – Не судите меня, что вы меня судите? Я, может быть, сам себе противен. Я стар, жалок и одинок. Я на двадцать лет старше вас. Я почти прожил вечность, от меня пахнет могилой.
– И это вы серьезно? Вы такой человек, вы не обманываете меня? Вы видите во мне что-то особенное? Вы что-то разглядели во мне? А знаете, я обыкновенная клуша, серая курочка. Вы во мне скоро разочаруетесь. Вот скажите, что вы во мне нашли? – повторяла скороговоркою, как в бреду.
Суматошливые слова были горячи, обнаженны в своей простоте, но Бурнашов едва слушал, голова его пылала, он целовал тонкие ледяные персты, похожие на ивовые заголенные прутья, по которым уже не струится жизнь. Ему так хотелось уверить, обнадежить Лизу, что он порядочный человек, не скотина и приступает с самыми чистыми намерениями. Он и не помышлял ничего далее поцелуя, ему это скорые ласки казались даром небесным, так неожиданно свалившимся на голову. Потому Бурнашов торопливо обласкивал девушку, пока она не опомнилась. Вязаная шапочка сползла на глаза, и он тычком сдвинул ее назад, потом не сдержался, содрал с головы и кинул в ноги на дно лодки.
– Вы не шутите так. Ой не шутите, Алексей Федорович. Господь не простит вас, если вы играете со мною. Только не обманите меня, прошу вас. Неужели вам так хочется целовать меня? – обморочно шептала Лиза, уже плохо видимая в темени. Ее лицо, смутно белея, то отплывало куда-то, то вновь приступало вплотную, и тогда в испуганно-счастливых глазах промелькивали голубоватые сполохи.
– Да-да-да…
Его дрожь передалась и Лизе, в глазах ее испуг скоро менялся надеждой и радостью, она готова была заплакать. Лиза вдруг положила ладошку на голову Бурнашова и стала едва слышно перебирать скатавшиеся волосы. И от того, что волосы были так неряшливы, а их касаются девичьи пальцы, Бурнашову стало стыдно.
– Вы можете даже взять меня в жены? – ошеломляюще просто спросила Лиза и замерла. – Скажите, такую, как я, вы можете взять в жены?
– Да, могу. Я к вам испытываю огромную симпатию. Если хотите знать.
– И вы мне понравились сразу. В вас есть что-то очень хорошее. Мне кажется, вы необыкновенный. И не смейте спорить, Алеша. Слышите? – Лиза вновь отстранилась, измерила Бурнашова испытывающим взглядом. Больше всего она боялась насмешки.
Бурнашов осторожно притянул девушку и поцеловал, она не отстранилась, не отпрянула, но только вспыхнула вся, будто к сухой бересте поднесли спичку. Лиза была в легонькой фуфайчонке нараспашку, и твердые назревшие груди обожгли Бурнашова. Он еще плотнее охватил ее всю, привлек уже властно, грубовато, будто намерился причинить боль, чтобы девушка застонала иль вскрикнула, и тогда странная призрачная ночь обретет реальность.
– Как хорошо тут, – шептала Лиза куда-то за ухо. – Мне хочется теперь жить, и даже верится, что люди созданы не зря. Я было анафеме их предала, но отсюда они видятся иными. Мне их жалко. – Она еще что-то говорила убаюкивающе, а упругие холодные губы меж тем бегали по лицу Бурнашова, как ласковые крохотные зверьки, ее настуженный нос щекотно тыкался в бороду, во всей этой игре было столько чистого, полузабытого из давней юношеской поры, что Бурнашов невольно опьянел и забылся.
Он сам не понял, как случилось, но предательская рука его скользнула под просторный свитер и нашла вольные крохотные груди, не крупнее яблока. Лиза не воспротивилась, ее руки замкнулись на шее Бурнашова, и холодным разумом вдруг понял он, что девушка потерялась, она хочет большего, она распалена и плохо соображает, что творит. Он больно сгорстал ее доверчивую грудь, сам уже раздраженный и обиженный, будто его обманули в чем-то и надсмеялись. В груди стало так каменно и немо, и вместо счастья и благодарности за внезапную близость Бурнашов услышал холод и отчуждение. Ему вдруг представились иные женщины, которых он знавал ранее, они отдавались с легкостью и так же без мук пропадали: и вот снова ничего необыкновенного, все до тоски и отвращения похоже и однообразно. Он легонько отстранился и неожиданно для себя зевнул. Лиза, наверное, услышала подозрительный вздох и спросила испуганно, с недоверием: «Вы зеваете?» – «Да нет, нос что-то чешется». Но Лиза уже почуяла
Она выскочила из лодки и, шурша заиндевелой травой, скрылась на берегу. Бурнашов еще немного посидел под низким звездным небом, потомился в одиночестве и вдруг услышал запевшее, затоковавшее свое сердце. Эх ты, сивый глухарь, укорил себя Бурнашов. Седина в бороду, а бес в ребро. По возрасту-то пора о душе печься да внуков тешить. А ты, как сыч на елине, сирота сиротою. Детей малишь да себя старишь. А может, удел мой в одиночестве, в монашестве, доживать, бобылем доскребать остатние деньки. Собственно, чего еще надобно вам, Алексей Федорович? От калача сдобного вы хорошо откусили, всего испытали, набили оскомину. Ржанинки захотелось? Ну еще три романа осилишь, дай бог, а потом что? Ну будут тешить славословьем, если не втиснут в разряд неудобных, может, премией под старость поманят. А под могильным камнем какая разница лежать: в лавровом венке иль серой мышью. Для всех один удел, и память человечья иссякает, как родник. Взгляни, Алеша, в это живое всевидящее небо, сколько умерших душ скатилось только за нынешний короткий вечер, сколько судеб отгорело в этом звездопаде. И хоть одна коснулась твоей души, опечалила? Как пепел кострища: дунуло ветром, полило дождем – и ни следа. В твоем оконце пока ангел дозорит, он следит за тобою. Но кто остановит завтрашнюю неумолимую ночь, когда захлопнет твой привратный ангел небесное голубое оконце, и твоя звезда скоро догорит по стремительной дуге, не добравшись до темного ельника. Ты даже не метеорит, Алеша, ты просто потухший угль. А кто вспомнит потухший угль? Кому придет он в память? И все, навсегда потеряешься: потухший угль никогда не прорастает в чужой памяти. А ты любостайничаешь, любовь затеял, похоть празднуешь, убогий человек. Неужель так безвольна душа пред плотью, так бессильна и бесправна? Как беспорядочен человек в своих желаньях, как жалок он, как неуверен и беспомощен, когда дело касается души. Что же ты на девочку позарился, седой черт? Она тебе в дочери годится, а ты кобелина старый, тьфу на тебя. Когда наступит день праведного суда, ты сам устрашишься той пылающей бездны, куда повлечет тебя карающая безжалостная сила. Спохватишься, вскричишь, да уже все: поздно будет…
Утром Бурнашов проснулся с тупой болью в груди и с предчувствием несчастья. Он скосил глаза, увидел соседнюю пустую койку и помрачнел. Жмурясь от солнца, спустился к реке. Лиза сидела в носу лодки, собравшись в комочек, уткнув лицо в колени, похожая на обиженного мальчишку. Бурнашову вдруг так зажалелось, вдруг такой близкой и родной стала эта девушка, что он не удержался от желания погладить ее по мелким кудерькам, протянул руку. Но Лиза отпрянула, отскочила испуганно, как зверушка, и с жалким выражением на лице вскричала: «Не подходите ко мне, а то убегу в лес!» Бурнашов натянуто засмеялся, промямлил что-то нечленораздельное: ненависть, с какой Лиза глядела на него, прижав кулачки к груди, испугала и отрезвила. Тут с горы спустился вожатый. Скоро поклажу стаскали в лодку и не мешкая отправились в обратный путь. Прощание с родиной было тяжким. Лиза неотрывно смотрела на заброшенный хутор, на нее было страшно глядеть, тонкие пальцы, вцепившиеся в бортовину, побелели, словно девушка едва сдерживалась, чтобы не выпрыгнуть обратно на берег. «Где же меня угораздило родиться?» – повторяла она тупо, без вчерашней улыбки, в остекленелом взгляде виделась пустота обреченного человека. Что гнетет, что мучает девчонку, так гоняет по свету, и когда сверстницы ее уже насытились любовью и нарожались, она все еще лелеет свое единственное чувство и бережет неведомо для кого. Многие девицы нынче ищут, жаждут любви, а не найдя и утомившись поисками, бросаются в семейный омут закрыв глаза, суют голову в тугой хомут, натирающий холку, и тянут воз до той поры, пока хватает терпения и сердечного тепла, пока тоска и презренье к собственной вялой жизни не пересиливают укоренившейся ровной жизни, а там уже все трын-трава, и начинается новый поиск.
Она вчера испытывала меня, внезапно подумал Бурнашов, и все случившееся прояснилось, стало понятным. Спускались без мотора, Викентий мерно бросал в перекатах блесенку, таскал харюзов. Лиза сидела на клади, спиною к Бурнашову, чужая и недоступная. Снова забусил дождь, липкий, вязкий, неостановимый. Река кипела, пузырилась, хляби небесные прорвало безнадежно. Бурнашов тоскливо хохлился под брезентухой. Стоял обложник при полнейшем безветрии, та скверная непогодь, коя изведет и погасит самого жизнерадостного человека. «Есть люди заведомо несчастные, и я средь них», – подумал Бурнашов, мучительно жалея себя.
Через три дня они прощались. Лиза неотступно глядела на Бурнашова изучающим взглядом, словно бы намеревалась спросить что, но остерегалась. И он, чувствуя себя необычно неловко, стесненно, никуда не мог деться от немого допроса. Ему так хотелось навести мосты, разрушить нахлынувшее отчуждение, и вместе с тем он устал, обессилел от поездки и втайне торопил «аннушку», задержавшуюся из-за непогоды, «Поцелуй меня на прощание в щечку», – не удержался он, когда народ заспешил на травяное летное поле. Слова неожиданно прозвучали ернически, Лиза вздрогнула острыми плечиками и отрезала: «Нет!» Ее лицо было холодным и некрасивым. Вечером Бурнашов страдал и любил Лизу. Отчаявшись отвязаться от видения, он сел за письмо и, спотыкаясь торопливым пером, уверял Лизу, что одурел от внезапного чувства.