Любостай
Шрифт:
В сенях зашаркало, заскрипели половицы, не стучась по обыкновению, вошла Полина Караулова, по прозвищу Королишка. Уже с утра приняла, наверное, рюмочку самогонки, закусила салом с чесноком, взбодрилась и сейчас зоревела заветренным ядреным лицом. Вот баба: с вечера помирает, а с утра раньше всех на ногах. В синих, словно накрашенных обочьях глубокие карие глаза, черные реснички насажены так плотно и ровно, что в этой жесткой щети глаза кажутся перевернутыми. И всегда в них проблескивает искра, ровно кто с лампешкой там бродит. Осенняя муха и баба-вековуха самые злые. Королишка вдовеет давно, с войны, имела дочь, подняла ее и больше семьи не заводила. При взгляде на Королишку всегда вспоминались Лизе обавницы, чародейки, тот смышленый, проказливый народ, кто и присушить может, и порчу навести. Если и не пользовалась старуха в Спасе тою славою, то лишь потому, что крепила вкруг себя весь дряхлый народец, верховодила, была как бы за атамана, за деревенского старшинку, правила животы, при случае пользовала от тех постоянных хворей, что досаждают деревенского насельщика. Лиза Королишки побаивалась, перечить не смела и привечала ее особенным образом, возила из города постоянные гостинцы, хотя Бурнашов Полину терпеть не мог. Сплетница-переводница, повторял часто, ты, Лиза, не доверяйся ей, она каждое слово перевернет изнанкою, белое выдаст за черное через час в другой избе. Вела Королишка себя властно в отсутствие хозяина,
«Сам-то где? – спросила, косясь, хотя знала верно, что Бурнашов в отлучке. Обвела взглядом избу, от ее блестящих глаз ничего не укрылось. Села на лавку в переднем углу, добыла из кармана две луковицы, весомо положила на край столешни, как некий божий дар. Вот и повод для гостеванья. – Сколько запросили за баню-то? – спросила будто между прочим, провожая Лизаньку взглядом. – Ты не шейся, сядь, передохни. Надо все исподовольки делать. Не сразу Москва строилась». – «Да и то, еще не присела за утро. Как будто кто гонит», – согласилась Лиза, разлила по чашкам чай, внутренне поморщилась: теперь на час разговоров, и все одно потечет, не раз слышанное. «Рядились, нет за баню-то? Сколько запросили? Говорят, тыщу? Они что, с ума посходили все, готовы с живого шкуру драть, лепилы, пьяницы чертовы. Мне Мигачев-то налепил. Нижние венцы менял, на два ряда ниже дом обсадил. В окно встанешь, до колен всю видно. Говорит мне: давай триста за работу. Я ему-то: тебе триста плевков… Налепил, говорю, зараза, у печи на коленках надо стоять». – Старая история, уже набившая оскомину, первый раз была даже любопытной для свежего человека. Но сколько можно слушать? Одно спасало Лизу: умела она как бы забываться, уходить в себя. Льется речь, словно ручей, течет мимо, взбулькивая: Лиза и головою качнет, и поддакнет где надо, и словцо вставит обнадеживающее, а сама будто в опойной дреме. «Пусть Алешка им не потакает, слышь? Они на шею сядут и не слезут. Он что, деньги-то печатает? – хитро сощурилась, а в глазах пробежистый желтоватый свет. Так хотелось бабе, чтобы поддакнули, вот и новый повод для деревенских пересудов. А и то сказать: сколько денег растряс, как стройку затеял. Местные за всю жизнь столь добра не нажили, как этот наезжий за три года. – На добрых, девушка, как и на глупых, воду возят. Ему ж, поди, не даром копейка достается?..»
«Все прожились…»
«Да и то… Купил – не продал, все в дом. За тыщу не соглашайтесь, потяните. Сами прибегут, в ножки поклонятся. Кому не охота копейку в дом? Ой, Лиза, одной-то каково? Ой худо. Вчера на кровати пластаюсь, головы вызнять не могу. Никто водички не подаст. Скотина в хлеву ревет не обряжена. А куда деваться, голубушка? Свой век не обрежешь, тянуться, жить как-то надо. Господь души не выймет, так сама не выйдет. Смерть – кабы продавали, тогда бы купил и помер. А то когда еще придет, ногами надрыгаешься… По-моему, так лучше сытым помереть, чем голодным. Через силу сползла с кровати, стопку выпила, яишней закусила. А душа навыворот, не приемлет еды. А я ей командую: на-ка, выкуси. Там-то, говорю себе, на том свете, придется намучиться-настрадаться, пока до рая попадешь. По жердочке через полымя идти надо, через горы крутые лезть. Голодному до рая не попасть».
«Свели бы скотину со двора, тетя Поля. Чего ради мучиться вам?»
«Ой, доченька-а. А девка-то в Рязани. Не велит. У той своя семья. Говорит, мяса хотим. Мне самой-то вот такусенький кусочек надо. Я нынь как божья птаха. Было сон видела: сидят у большого котла кипящего две женщины, волосы длинные, седые. Одну-то не узнала, а другая – тетя Саша. Вылезает из кипящего котла, отряхнется и опять нырнет, как утка. Вот сон-то. Я у божатки спросила, к чему сон? А давление подымается дак. Эта тетя Саша платка цветного за жизнь не нашивала. Деньги копила. Когда умерла, три пачки толстых денег нашли. А куда они, коли всё? Тогда деньги почто-то часто лопались».
Она быстро прильнула к раме, в вытайку нижней шибки уже видна была заметенная улица с узкой тропинкой посреди, а по ней куда-то попадала баба Рая Чернобесова по прозвищу Власиха в длинном, до пят, синем спецовочном халате, какие ныне выдаются на ферме.
«Витька-то вывернулся, а его надо было судить. Варнак, от него деревня плачет. И мать-то такова же, воровка. Идет, а сама, ехидна, так и стреляет, что бы ловчее стянуть. Ах прокуда, ах прокуда». – Не сдержалась, переваливаясь пробежала в горенку, прилипла к стеклу, упорно провожая взглядом Власиху, пока та не скрылась в проулке. А Лиза словно от сна восстала, только тут увидала, что изба вдруг высветилась, зарозовела, половики выткались из слепящего солнца, значит, день незаметно расцвел, разгорелся, а у нее снова хозяйство в развале, не пришей рукав.
Гостья, не попрощавшись, ушла, а Лиза, вдруг на все махнув рукою, блаженная от тишины и разлитого по комнате свежего печного тепла, расчесала мелкие кудерьки, разоделась нарядно, воссела на государев «трон» и принялась за книгу.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Мерзко было на душе, пакостно, муторно, как случается с теми, кто редко пьет и вдруг однажды отдается хмелю, начисто позабыв себя. Бурнашов сам себе был противен, в голове клубился мутный угар, и какой-то крик, вой, содом поселился там от вчерашнего застолья и поздней ссоры с зятем. Еще в застылом автобусе, тупо трясясь на ухабах, Бурнашов вспоминал непонятно отчего вспыхнувший спор и чувствовал себя подлым, нарушившим нравственные заветы: надо было подойти и ударить свояка. Вот разрешение всякого конфликта, когда рушатся мосты и возвращаться нет никакой охоты. И зачем ехал, к чему мял дорогу, из благословенной тишины рвался невесть куда: чтобы надраться до полусмерти, а сейчас изводить себя за измену. Все, окопаюсь, ноги моей больше не будет в городе: пусть ищут, шлют депеши, коли будет великая нужда. Да и кто хватится, кто кинется в поиск? Гордыня в тебе, Бурнашов, точит тебя червь, и нет спасу. Кабы смирился сердцем и воистину бежал прочь от суеты и тщеславья, то казался бы ты себе нынче наисчастливейшим человеком, но тебя томит, мучает скорый побег из города, похожий на изгнанье. Ты, наверное, не города боишься, но деревни, и неуж ты воспринимаешь ее как склеп, как монастырскую келью иль добровольную схиму? Ты, Бурнашов, боишься потеряться при жизни, пугаешься забвенья; страшишься еще при жизни, как бы не умереть… Нет-нет, бросьте, к чему припирать меня, как подлеца, возражал Бурнашов невидимому пристрастному судилищу. Я не в изгнанье, видит бог, но спешу в уединение на испытанье, чтобы закалиться натурою. Обрасту верой, как новой кожей, и тогда мне не будет износу. Струсил, боже мой, я струсил. Было ли когда со мною подобное? Это что, терпимость? Откуда она во мне и с каких пор? Я одержал себя вроде бы от порыва, от желчи, от резкой исповеди, но, значит, внутри ношу сомненье? Закричать надо было, вызвериться, завопить:
Гришаня глянул на мутное солнце, зябко передернулся, скоренько собрался домой. «Кошке на уху будет», – сказал он весело, нисколько не обижаясь на пропащее утро. Шел вроде бы неторопко, хлябая огромными своекатаными валенками, на которых места живого не было, так они были разношены и испещрены заплатами. Любимая Гришанина обувка, с которой он расстается лишь в особо жаркие, палящие июльские дни. Легкая фуфайчонка на плечах, темно-синяя заношенная подергушка, штаны сзади полощутся занавеской, фанерный ящик колотит по хребтине: ссохлый, щуплый мужичонко, в чем только дух держится, но нет ему угомону. Из одних жил свит. Идет так-сяк, как утица, вперевалку, но Бурнашову поспешать надо, чуть задумался – и неожиданно отстал.
Снега засиневели, взошли, настоящая опара конца марта: вот-вот забугрится озеро, как стиральная доска, покроется настом, и все старинные следы полезут наружу. Вон уже в закрайках парит, похоже, наледица скоро выльется, в полдень подтепливает в бережинах. Господи, как хорошо-то! – чуть не воскликнул Бурнашов, зажмурился, оглянувшись: такое слепящее солнце выстало, промылось, очистилось от хмари, продравшись сквозь утреннюю морозную стылость. Впереди сельцо Спас, сбоку, на пригорке, погост, накрытый раскидистыми ветлами, – и все это припорошено желтой и голубой пылью, и золотистой пылью заполнен сам струящийся живой воздух, от которого воспламеняется кровь и хочется жить. «Господи, как хорошо-то!» – воскликнул Бурнашов, чувствуя искреннюю любовь ко всему, что его окружало.
«А чем у нас тут не курорт? – не замедлил откликнуться Гришаня. – Никто не прознал пока, что у нас так хорошо. Наехали бы, наскакали. Будет лето, пойду под Барыню на болота с корзинкой вьюнов лавить. Сладкая рыба, ой хорошая. Ухи наедимся от пузы. Ой, Леш-ка-а, скажу тебе прямо: ты молодец! Мо-ло-дец, Лешка, и все тут!»
Бурнашов тихо в бороду засмеялся, услышав столь знакомое присловье. Чего ездить за тыщу верст, кого особенного искать, когда все национальные типы, вся физиономия Руси вот тут, под боком.
Тогда по приезде, в первый год, они подрядились поставить Бурнашову хлев. Самсонов и Чернобесов обмыли сговор, сошлись в цене и следующим же утром спозаранку принялись кантовать бревна. Еще в койке прохлаждался Бурнашов, а уже сквозь сон пробивает утреннюю тишину: тюк-тюк, будто дятел деревину точит, не жалея бедной головенки. Как ни рано, а стыдно хозяину залеживаться, когда работники на дворе: пришлось вставать. День-деньской, с короткими перекурами, бились плотники с лесом до вечерней зари. А через день у Гришани корова сдохла, объелась чего-то на поскотине, и не успели даже забить. Ой горе-то, ой горе, причитали бабы на деревне. Все, пропала стройка, ведь для семьи какая печаль без кормилицы, решил Бурнашов и отправился с утра выразить сожаление. Да и деньги какие на ветер, считай, тысячу коту под хвост.