Любовь… любовь?
Шрифт:
Какой-то человек помог мне выбраться из канавы.
— Ты не очень расшибся, мальчик?
Я тупо покачал головой. Похоже, у меня все было цело. Я потер колено и бок, на который упал, и рука моя нащупала часы. Сердце у меня сжалось от страшного предчувствия, но, только завернув за угол, я снова соскочил с велосипеда и сунул дрожащую руку в карман. Я поглядел на остатки того, что было когда-то предметом гордости моего деда. Задняя крышечка часов глубоко вдавилась внутрь. Стекло треснуло, и римские цифры как-то нелепо поглядывали друг на друга на исковерканном циферблате. Я спрятал часы в карман и медленно поехал дальше. Несчастье было слишком велико и непоправимо, оно придавило меня.
Я хотел было показать ребятам то, что осталось от моих
— Ну, где твои часы, Уилли? — обступили они меня. — Ты привез часы?
— Мать не позволила мне взять их с собой, — солгал я и протиснулся к своей парте, держа руку в кармане и крепко зажав в кулаке останки часов.
— Ах, ему маменька не позволила взять часы! — насмешливо воскликнул Кроули. — Брось заливать-то!
(Погоди смеяться, Кроули, подумал я. Ты у меня еще получишь.)
Но остальные ребята поддержали его. Я был заклеймен трепачом, хвастунишкой, обманщиком. Я не мог их винить, ведь я подвел их, обманул их ожидания.
Прозвенел звонок; я тихонько уселся за свою парту, раскрыл книгу и в ожидании учителя тупо уставился в нее; странное чувство овладело мной вдруг. Насмешки товарищей — это в конце концов было не самое главное, им рано или поздно надоест. Мать, конечно, так рассвирепеет, что об этом страшно было даже подумать. И все же меня мучило другое, и только этим были сейчас полны мои мысли: я видел перед собой старика, моего дедушку: вот он лежит в своей постели после долгих, долгих лет тяжкого труда, пальцы его беспокойно теребят край простыни, и я слышу его слабый голос, когда он повторяет, борясь с одышкой: «Терпение, Уилли, терпение».
И тут я едва не расплакался, потому что это была самая горькая минута в моей мальчишеской жизни.
Игроки никогда не выигрывают
Перевод Татьяна Кудрявцева
В сером свете зимнего дня миссис Скерридж шевельнулась и открыла глаза — пригревшись у огня, она, видно, вздремнула, и сейчас ее разбудили легкие шаги мужа в спальне наверху; она сразу вскочила и при свете огня уже наполняла водой почерневший от копоти медный чайник, когда муж вошел в большую крестьянскую кухню, — его редкие темные волосы были спутаны, узкое острое лицо не брито, а веки набухли от сна, который он разрешал себе по субботам после обеда. Молча, даже не взглянув на жену, он пересек комнату, подошел к очагу и провел рукой по доске над ним в поисках окурка. Рукава его полосатой фланелевой рубашки без ворота были закатаны выше локтя, темно-синий жилет распахнут. Помимо подтяжек, он всегда носил широкий кожаный пояс, который свободно висел на его тощем теле. Был он короткий, кривоногий, и ему пришлось бы подниматься на цыпочки, чтобы увидеть, что лежит на полке над очагом. Пошарив с минуту, он нашел недокуренную «вудбайн» и, скрутив бумажку, сунул ее в огонь, чтобы прикурить. От первой же затяжки он закашлялся и несколько мгновений беспомощно стоял, согнувшись, держась рукой за высокий старомодный очаг, в то время как в горле у него булькало и клокотало. Когда приступ прошел, он сплюнул в огонь, выпрямился, отер слюну с тонких губ тыльной стороной ладони и спросил:
— Чай готов?
Жена отстранила его от очага, поставила чайник на огонь и надавила покрепче, чтобы он лучше стоял на раскаленных угольях.
— Все можно приготовить, — сказала она, — если знать, чего тебе хочется.
Она подняла бумажку, которую Скерридж бросил возле очага, и зажгла висевшую над столом газовую лампу. Газ вспыхнул и загорелся — сначала ярким, потом сумрачным жалким светом, обнажив всю душераздирающую бедность комнаты: квадратный стол на пузатых ножках, выщербленных и исцарапанных за многие годы неосторожными ногами; стулья с торчащими пружинами и прохудившейся грязной обивкой; тонкий потрескавшийся линолеум на сыром
Скерридж потянулся за утренней газетой и открыл ее на спортивной странице.
— Я бы съел яичницу с ветчиной, — сказал он и сел к огню, поставив острые локти как раз в центре двух проплешин на ручках кресла.
Жена бросила сумрачный взгляд на развернутую газету.
— У нас нет яиц, — сказала она.
Скерридж опустил газету, и его светлые водянистые голубые глаза впервые посмотрели на нее.
— Что значит «нет яиц»?
— А то и значит, что нет. — И она добавила с каким-то угрюмым вызовом: — У меня не было денег на этой неделе, чтоб купить их. Они теперь пять шиллингов шесть пенсов за дюжину стоят. Вот и приходится от чего-то отказываться: не могу я все покупать при таких деньгах.
Скерридж раздраженно пожевал губами.
— О господи, господи! Неужели опять все сначала? То одно, то другое. И куда только ты деньги деваешь — ума не приложу.
— На тебя трачу, — сказала она. — Бог-то — он знает, какие крохи на меня идут. А тебя изволь кормить всегда хорошим. И чтобы все всегда было. Можно подумать, что ты не знаешь, сколько стоит жизнь. А ведь я тебе не раз говорила, что не хватает мне, но все впустую.
— Да разве я не дал тебе полкроны на прошлой неделе? — спросил Скерридж, выпрямляясь в своем кресле. — Разве не дал? Пора бы научиться тратить деньги: ты не со вчерашнего дня хозяйство ведешь.
Она знала, сколь бесполезно с ним препираться, и поспешила, по обыкновению, укрыться за стеной безразличия. Она зажгла газовую конфорку и поставила на нее сковородку.
— Я могу поджарить тебе хлеба с ветчиной, — сказала она, — Устроит?
— Наверно, устроит, раз ничего другого нет! — сказал Скерридж.
Она посмотрела на развернутую газету, и во взгляде ее не было ни ненависти, ни злобы, ни возмущения — лишь тупое безразличие, принятие жизни, как она есть, без всяких чувств и переживаний; очень редко поднимала она голос в знак протеста, да и то лишь потому, что еще не совсем утратила способность представить себе, какою ее жизнь могла бы быть.
Она накрыла Скерриджу на газете в конце стола, и, пока он ел, присела, скрючившись у огня, жуя кусок хлеба с ветчиной, левой рукою стянув ворот рабочей блузы на плоской груди. Лицо у нее было желтое, отекшее; темные, лишенные блеска волосы были стянуты назад и замотаны небрежным узлом на затылке; ноги, некогда составлявшие ее украшение, были обезображены уродливыми синими венами. Только черные как угли глаза и сохранилась от этой некогда хорошенькой девушки, да и то красота их обнаруживалась лишь в те редкие минуты, когда в них вспыхивал гнев. По большей же части они были словно темные окна, за которыми пряталась душа, погруженная в транс, без мыслей и без чувств. Ей было немногим больше сорока пяти, но она износилась и преждевременно состарилась в нескончаемой борьбе со Скерриджем в этом унылом и мрачном доме, который одиноко стоял на холме над Крессли, отделенный целой вечностью от света, шума и тепла, которые несут с собой человеческое веселье.
Скерридж отодвинул тарелку и провел языком по жирным губам. Потом допил чай и поставил кружку на стол.
— С яйцом оно бы, конечно, лучше было, — сказал он. Указательный палец его машинально полез в карман жилета в поисках нового окурка. — Надо экономить, — сказал он. И причмокнул губами, как бы смакуя вместе с жирным хлебом это слово. — Экономить, — повторил он.
— На чем экономить-то? — устало спросила жена, хоть, и не надеялась получить сколько-нибудь разумный ответ. Она уже многие годы урезала себя, сокращая расходы там, где муж меньше всего мог это почувствовать, и сейчас ей оставалось лишь отказаться от самого насущного. Давно прошло то время, когда мелкие радости смягчали тяготы ее существования.