Любовь в тягость
Шрифт:
Я закрыла кран. Мама была воспитана в те времена, когда люди не терпели расточительности. Она не выбрасывала черствый хлеб, и даже твердая корочка от сыра шла в дело: мама нарезала ее в суп, чтобы придать ему аромат и насыщенность; она почти никогда не покупала мясо, а брала у мясника задаром кости и обрезки, варила бульон и ела, смакуя, словно те кости делали кушанье особенно питательным и вкусным. И конечно же, она никогда не оставила бы кран незакрытым. Она не тратила воду понапрасну, и эта бережливость превратилась в привычку, в нечто само собой разумеющееся, в естественный жест, настроив на особый лад даже ее слух, голос. В детстве, случись мне оставить течь из крана хоть самую тоненькую
Я поспешно вышла. Принялась кружить по спальне, собирая в пакет те немногие вещи, которыми мама дорожила: семейный фотоальбом, браслет, старое зимнее пальто еще пятидесятых годов, которое очень нравилось и мне… Все остальное не привлекло бы даже старьевщиков. Мебель обветшала и выглядела убого, кровать – с металлической сеткой и матрасом, простыни и одеяла заштопаны с аккуратностью, какой, учитывая их возраст, они не заслуживали. Меня поразило то, что ящик комода, где мама хранила нижнее белье, был пуст. Отыскав мешок с грязной одеждой, я заглянула внутрь. Там была только добротная мужская рубашка.
Я изучила ее повнимательнее. Голубая сорочка среднего размера, купленная недавно и выбранная молодым человеком – или, по крайней мере, человеком с юношеским вкусом. Воротничок запачкан, но запах, шедший от ткани, не был неприятен: пот оттенялся хорошим дезодорантом. Тщательно сложив рубашку, я убрала ее в свой пакет. Вещь явно не из гардероба дяди Филиппо.
В ванной я не обнаружила ни зубной щетки, ни пасты. На крючке висел мамин старый голубой халат. Туалетная бумага сморщилась от брызг. Возле раковины пакет, явно предназначенный на выброс. Но там оказался вовсе не мусор с кухни. Из него шло зловоние, невыносимый запах уставшего человеческого тела, который пристает к одежде и к старым вещам, вплетается с годами в ткань, обволакивая каждую ниточку пережитыми эмоциями. Преодолевая отвращение, я стала вытаскивать из пакета мамино нижнее белье: старые белые и розовые трусы, заштопанные тут и там, с растянутыми резинками, проглядывавшими сквозь дырки, словно пунктир железнодорожных рельсов между одним тоннелем и другим; бесформенные линялые лифчики, ветхие комбинации, подвязки для чулок, какие перестали носить еще лет сорок тому назад, но которые мама зачем-то хранила; колготки в плачевном состоянии и нижние юбки, вышедшие из моды и снятые с производства, застиранные, с пожелтевшим кружевом.
Амалия всегда одевалась в лохмотья по бедности, а также из привычки не привлекать к себе внимания, укоренившейся в ней не одно десятилетие назад, – чтобы не поджигать ревность отца. Но вот она, похоже, почему-то решила разом избавиться от всех своих обносков. Вспомнился единственный предмет одежды, какой был на маме, когда ее вытащили из воды, – изысканный, совершенно новый лифчик с тремя буквами “V” между чашечками. При мысли об этом кружевном лифчике моя тревога возросла. Так и оставив старое белье на полу, не в силах собрать и даже дотронуться до него, я закрыла дверь ванной и прислонилась к ней.
Но все напрасно – уйти от мыслей не удалось: ванная комната так и стояла у меня перед глазами. Теперь Амалия, прислонившись к раковине, пристально наблюдает, как я делаю эпиляцию. Наношу на ноги полоски обжигающего воска и затем, мыча от боли, резко отрываю их от кожи. А она тем временем рассказывает, что в молодости стригла волосы на ногах ножницами. Однако волосы быстро отрастали, жесткие и безобразные, как колючая проволока. На море, прежде чем надеть купальник, она так же подстригала лобок.
Я предложила маме попробовать воск. Аккуратно нанесла его ей на икры, на внутреннюю часть худых, усохших бедер и возле паха, строго отчитав – незаслуженно строго – за штопаную нижнюю юбку. Потом отодрала воск. Мама, не сморгнув, наблюдала. Неосторожно, грубо я отрывала полоски воска, словно хотела устроить маме испытание болью, а она стояла смирно и не дыша, будто смирилась со своей ролью. Но кожа не вынесла испытания. Вмиг покраснела и вслед за тем побагровела, ноги покрылись сеткой порванных капилляров. “Ничего страшного, пройдет”, – сказала я, неискренне и без горечи упрекнув себя за устроенную пытку.
Зато теперь я упрекала себя по-настоящему и, прижавшись спиной к двери ванной, отчаянно пыталась отогнать эти образы. Отойдя в конце концов от двери, я мысленно растворила в полумраке коридора воспоминание о ее побагровевших ногах и пошла на кухню за сумкой. Потом вернулась в ванную, выбрала из разбросанных по полу вещей наименее истрепавшиеся трусы. Приняла душ, поменяла прокладку. Свои трусы я оставила на полу среди белья Амалии. Проходя мимо зеркала, улыбнулась себе через силу, чтобы успокоиться.
Долго, потеряв счет времени, я сидела на кухне у окна, прислушиваясь к людскому гомону, шуму мопедов, отголоскам мостовой. С улицы шел затхлый запах стоячей воды, он полз по строительным лесам. Я изнемогала от усталости, но не хотела ни спать на кровати Амалии, ни ехать к дяде Филиппо, ни звонить отцу или проситься на ночь к вдове Де Ризо. Мир этих стариков – неприкаянных, потерянных, до сих пор привязанных к образу своего “я”, который давно поглотило время, то превозносивших минувшую эпоху, то враждовавших с тенями прошлого, – этот мир был невыносим и уныл. Особенно тяжело мне было чувствовать собственную отстраненность от того, чем они жили. Я пыталась приблизиться к ним, уловить тон голоса, разглядеть детали. Я уже чувствовала присутствие Амалии, которая наблюдала за тем, как я мажу лицо кремом, наношу макияж, смываю его. Я с отвращением представляла себе ее старость, сношения с тем неизвестным мужчиной, непрерывное празднество тела – возможно, в молодости она так и вела бы себя с моим отцом, не усмотри он в ее игривости желание нравиться всем подряд, намек на измену.
Глава 5
Спала я не больше пары часов, без сновидений. Когда я открыла глаза, было темно, и только островок дымчатого света от уличных фонарей лежал на потолке, занесенный в комнату из открытого окна. И прямо надо мной, словно ночная бабочка, – Амалия, молодая, лет двадцати, в зеленом пеньюаре, с огромным животом последних месяцев беременности. И хотя лицо ее было безмятежно, она то и дело хваталась за поясницу, вздрагивая от набежавшей боли. Я зажмурилась, чтобы дать ей время стереть свои контуры с потолка и вернуться в смерть; чуть погодя я открыла глаза и взглянула на часы. Десять минут третьего. Я снова заснула, но лишь на несколько минут. Дальше была полудрема, меня обступили фантазмы, образы и потащили за собой, сплетая повествование о моей маме.
В моих наваждениях у Амалии были темные, густые, непослушные волосы. Несмотря на ее старость, они блестели, как шерсть у пантеры, даже когда их усмиряла соленая морская вода, – целая копна волос, таких тяжелых, что ветер не мог разметать их и прочертить хоть тонкую жилку пробора. Они пахли хозяйственным мылом, но не тем твердым, в кусках, на которых еще выпукло отпечатаны какие-то буквы. Нет, мамины волосы пахли жидким мылом коричневого цвета, она покупала такое в магазинчике в подвале, где пыли было столько, что у меня начинало чесаться в носу и в горле.