Любовь в тягость
Шрифт:
Между тем тело Амалии, моей мамы, исковерканное вскрытием, принимало все более удручающий вид, пока мы занимались документами, в которых этому телу приписывались имя и фамилия, дата рождения и смерти, и пытались поладить с чиновниками, то грубыми, то бессовестно любезными. Мне не терпелось поскорее освободиться от этого бремени, однако я была еще не полностью изнурена и нашла в себе силы занять место в процессии среди тех, кто нес на плечах гроб. Родственники и друзья начали было сопротивляться: не женское, мол, это дело. И потом я пожалела-таки о своем решении. Мужчины, которые несли гроб вместе со мной (двоюродный брат и мужья моих сестер), были высокого роста, гроб накренился, и всю дорогу до кладбища я боялась, как бы доски не раздавили мне ключицу, не впились в шею вместе с мертвым телом, которое на них лежало. Наконец гроб поставили на катафалк и покатили прочь – теперь на мне не лежало тяжкого бремени; всколыхнулось чувство вины за это ощущение свободы, и все накопившееся внутри напряжение излилось теплой волной в промежность. Жаркая влага сочилась из моего тела непроизвольно, сама собой, будто какие-то посторонние, чуждые силы проникли в меня и, сговорившись, решили подать этот сигнал. Похоронная процессия двигалась
1
Королевский приют для бедных – памятник барочной архитектуры в центре Неаполя; работа над проектом началась в 1749 году по приказу короля Карла III из династии испанских Бурбонов, руководил ею архитектор Фердинандо Фуга. Приют вмещал около 8 тысяч бедняков; сегодня там проживают порядка 80 бедных семей. – Здесь и далее примеч. переводчика.
“Да вы только посмотрите на Казерту!” – кричал он, точно обезумев, повернувшись ко мне и сестрам. И все повторял эту фамилию, которая с детства вызывала у меня страх; я почувствовала себя скверно. Потом дядя Филиппо, побагровев, прибавил: “Ни стыда, ни совести. Это на похоронах-то Амалии. Будь здесь сейчас твой отец, он убил бы нечестивца”.
Мне не хотелось даже слышать о Казерте, воспоминания о котором были как сгусток моих детских тревог. Сделав вид, что ничего особенного не происходит, я попыталась успокоить дядю Филиппо, но он и слушать не стал. Словно желая рассеять мои страхи, нахлынувшие при произнесении этого имени, он крепко прижал меня к себе единственной рукой. Я резко отстранилась и, пообещав сестрам, что приду на кладбище ровно к назначенному часу, направилась к площади. Быстрым шагом дошла до бара. Там спросила, где у них туалет, и, пройдя вглубь заведения, заперлась в зловонном закутке с грязным унитазом и пожелтевшей раковиной.
Крови вытекло много. Меня тошнило, немного кружилась голова. И вот она мама: широко расставив ноги, вынимает из промежности перепачканную кровью полоску ткани, отдирая ее, словно приклеенную, удивленно оборачивается и без тени смущения говорит: “Ступай, ступай. Нечего тебе тут делать”. Не выдержав, я расплакалась – впервые за долгие годы. Я плакала, барабаня кулаком по раковине, как будто стараясь задать четкий ритм своим слезам. Осознав это, я остановилась, вытерла кровь бумажными салфетками, вышла и отправилась на поиски аптеки.
Именно тогда он мне и повстречался. “Могу ли я вам чем-то помочь?” – спросил он, после того как я налетела на него на тротуаре: за считанные секунды почувствовала щекой ткань его рубашки, увидела синий колпачок ручки, который торчал из кармана пиджака, отметила неуверенный тон его голоса и приятный запах, увидела гладкую шею и густые, аккуратно причесанные седые волосы.
– Вы не знаете, где аптека? – спросила я, не глядя ему в лицо и отшатнувшись после внезапного столкновения.
– На проспекте Гарибальди, – ответил он, пока я пятилась, чтобы хоть немного увеличить расстояние между собой и его худощавой фигурой, которая вблизи все еще расплывалась в большое пятно. И вот теперь – в своей белой рубашке и темном пиджаке – он словно был вырезан на фасаде Приюта для бедных. Я смотрела на него: бледное, гладко выбритое лицо, а во взгляде, который мне не понравился, ни искры удивления. Едва слышно я поблагодарила
Он что-то говорил мне вслед, и его слова, сперва учтивые, превращались постепенно в шипение, вкрадчивое и бесстыдное. Он цедил непристойные ругательства на местном диалекте – вязкие, клейкие звуки ползли за мной, слипаясь в тягучую массу, смесь спермы, слюны, фекалий, мочи, всех выделений человеческого тела, и это было про меня, и сестер, и маму.
Я резко обернулась, ошеломленная этими беспричинными оскорблениями. Но мужчина исчез. Может быть, он перешел на другую сторону улицы и пропал из вида за потоком машин, а может быть, завернул за угол, направившись к Сант-Антонио Абате. Я выждала, пока сердце не перестанет колотиться и не пройдет неприятный позыв убить этого человека. Купив в аптеке пачку прокладок, я вернулась в бар.
Глава 3
На кладбище я приехала на такси, едва успев увидеть, как гроб опускается в облицованное серым камнем углубление; потом его скрыла земля. Сестры уехали сразу после погребения, сели в машины вместе со своими мужьями и детьми. Они ведь так ждали той минуты, когда можно будет вернуться домой и все забыть. Мы обнялись на прощание, договорившись скоро увидеться, хотя и знали, что этого не случится. Самое большее – мы будем изредка звонить друг другу, с каждым телефонным разговором оценивая степень взаимной разобщенности и понимая, насколько чужими мы стали. Уже давно мы живем в разных городах, у каждой своя жизнь, а прошлое, которое нас связывает, вспоминать неприятно. О том, что мы на самом деле могли бы сказать друг другу в наши редкие встречи, мы предпочитали молчать.
Распрощавшись с сестрами, я подумала, что дядя Филиппо наверняка пригласит меня к себе домой, ведь я гостила у него все эти дни. Но он не пригласил. Утром я говорила ему, что после похорон должна зайти в мамину квартиру, забрать там кое-какие вещи, расторгнуть договоры об аренде и о плате за свет, газ, телефон; дядя Филиппо, наверное, решил, что приглашать меня бессмысленно. Он побрел прочь, не попрощавшись, – сутулый, с трудом передвигавший ноги, измученный артритом и горькими, внезапно нахлынувшими на похоронах воспоминаниями о старых обидах, толкнувшими его на кощунственную брань.
Все разошлись, я осталась одна. Толпа родственников рассыпалась по своим пригородам. Безучастные могильщики закопали маму на дне ямы вместе с источающими духоту оплывшими свечами и венками гнилых цветов. У меня болели почки и сдавило низ живота. Собравшись наконец с силами, я побрела вдоль обветшавшей стены ботанического сада к площади Кавура, вдыхая тяжелый воздух, пропитанный выхлопами машин и людским гомоном, в котором сплетались фразы на местном диалекте, – и мне не хотелось пытаться разобрать их.
Это был родной язык моей мамы, и напрасно я старалась забыть его, выкинуть из памяти вместе с ворохом всего прочего. Когда мама навещала меня или, наоборот, я приезжала к ней в Неаполь – всего-то на полдня, торопясь поскорее вернуться домой, – она, прилагая большие усилия, пыталась говорить на правильном итальянском, и выходило нелепо; тогда, только ради того чтобы выручить ее, я неохотно переходила на диалект. При этом я не испытывала ни радости, ни ностальгии: моя речь была неестественной, скованной, боязливой, фразы выходили плоскими, вымученными, бедными, будто произнесенными на малознакомом иностранном языке. Каждый звук давался с трудом и был отголоском ожесточенных ссор между Амалией и моим отцом, между отцом и ее родственниками, между ней и родными отца. Мое терпение истощалось. Я быстро переходила на свой привычный итальянский, а мама с облегчением возвращалась к диалекту. Теперь же, когда мама умерла и этим пыткам настал конец – а значит, меня больше не станут терзать воспоминания, которые всплывали при звуках неаполитанской речи, – я чувствовала странное беспокойство, слыша на улицах местный говор. Обратившись к продавцу на диалекте, я купила жареную пиццу, щедро начиненную рикоттой. После нескольких дней почти что голодания пицца показалась мне необыкновенно вкусной; я ела ее прямо на ходу, кружа по неопрятным скверам с чахлыми олеандрами и поглядывая на стариков, сбившихся в стайки. Назойливое мелькание людей и снование машин за оградами скверов утомляло, и я решила идти к маминой квартире.
Амалия жила на третьем этаже старинного дома, спрятанного за строительными лесами. Это была одна из тех построек в историческом центре города, какие по ночам почти что пустуют, а днем наполняются суетливыми офисными служащими – они обновляют лицензии, мастерят свидетельства о рождении и виды на жительство, сидят за компьютерами, бронируя и покупая билеты на самолеты, поезда и корабли, оформляют страховки на случай кражи, пожара, болезни и смерти, составляют фальшивые декларации о доходах. Обычных жильцов в доме мало, и когда мой отец двадцать с лишним лет назад – Амалия тогда объявила ему, что хочет с ним расстаться, и мы с сестрами безоговорочно поддержали ее решение – выставил нас всех четырех за порог, именно здесь нам удалось снять квартиру. Сам дом никогда мне не нравился. Он вселял ту же тревогу, что и тюрьмы, здания судов, больницы. Мама, наоборот, ликовала: дом казался ей роскошным. Хотя на самом деле он был уродливый и облезлый, уродлива была даже мощная парадная дверь, которую приходилось буквально штурмовать всякий раз после очередной починки замка. Пыльные ставни почернели от выхлопных газов, а латунные украшения на них никто, похоже, не протирал с начала века. В длинной, похожей на грот галерее, которая вела во внутренний двор, всегда кто-нибудь отирался: студенты, прохожие, ждавшие автобус, что останавливался в трех метрах отсюда, торговцы зажигалками, бумажными салфетками, горячей кукурузой или жареными каштанами, изнуренные жарой или укрывшиеся от дождя туристы, а также сомнительные типы самых разных национальностей, из тех, кто вечно разглядывал витрины соседних магазинов. Эти последние, персонажи крайне подозрительные, выжидали непонятно чего, переминались с ноги на ногу, всматриваясь в фотографии, выставленные за стеклом пожилым фотографом, который держал в нашем доме мастерскую, – подолгу изучали снимки с новобрачными в свадебных нарядах, с улыбающимися, неотразимыми девушками и бравыми юнцами в военной форме. Несколько лет назад там была выставлена даже карточка Амалии, сделанная на документы. Я тогда строго попросила фотографа убрать снимок, пока его не увидел ненароком мой отец, который в приступе гнева не преминул бы разбить витрину.