Люди Дивия
Шрифт:
– Я бы назвал это "Историей двоедушника"...
– осторожно попробовал свои силы в сочинительстве Онопкин, и оттого, что он взял на себя такую смелость, испарина покрыла его лоб.
Ни на мгновение не упускающий нить разговора Балуев возвысил голос:
– Это история двоедушника как такового и Онопкина в качестве двоедушника, - и вы много потеряете, если откажетесь ее выслушать.
– С чего бы отказываться?
– воскликнул Валунец.
– Торопиться нам некуда... самое время слушать истории!
Дарья сидела с невозмутимым видом и рассеянно улыбалась в пространство, которое ее воображение населяло, может быть, всеми рассказчиками, блуждавшими по лесу в ожидании минуты, когда она согласится выслушать их исполненные глубокого смысла истории. Зараженный ее теплотой и миролюбием, невольно и я улыбнулся Онопкину. В преддверии испытания его литературных способностей он по-детски мучился страхом постыдного провала и большой, как лопата, рукой стирал пот со лба. Сверкающая в солнечных лучах капелька трогательно зависла на кончике его носа, сорвалась и в жуткой тишине ожидания со звоном разбилась о весело размалеванное
6. ИСТОРИЯ ДВОЕДУШНИКА
– Двоедушник как таковой, - начал Онопкин, преодолев смущение, - это в сущности оборотень, это тот, кто днем ведет обычную человеческую жизнь, по ночам же, глядишь, скидывается волком или еще чем похуже, а после смерти становится, как правило, упырем. Со мной все происходило, однако, не столь хрестоматийно, по раз и навсегда заданной формуле. Тем не менее я тоже был двоедушником. И, памятуя о своем горьком опыте, должен прямо сказать, что нет ужаснее испытаний для человека, чем те, что выпали на мою долю.
Я рано понял, что живу в эпоху апокалипсическую, и лишь потом, может быть уже слишком поздно, уяснил, что всяк человек, кто бы он ни был и когда бы ни жил, непременно воображает свою эпоху апокалипсической и непременно верит, даже если и сам себе в этом не признается, что вместе с его концом наступит и конец света. Чтобы мне легче жилось при таких мрачных и противоречивых воззрениях, я твердо положил держаться прежде всего дневного реализма, побрататься с ним и, становясь на него как на прочную платформу, усиленно и по мере возможности плодотворно возвышаться духом, совершенствоваться, стремиться к идеалу. Я потому обозначил реализм как явление дневное, что моя ночная жизнь была хуже некуда. Но об этом чуть позже.
Я закончил университет, получил диплом историка и устроился в школу учителем. Тот, кто хоть немного знаком с современной школой, легко представит себе, что попытались сделать со мной, начинающим педагогом, ученики, эта шайка головорезов, которым больше подошло бы заниматься разбоем на большой дороге, чем грызть гранит науки. Естественно, малыши мои, развращенные отсутствием - отсутствием, увы, в государственном масштабе!
– стройной и детально разработанной системы наказаний, с ходу попробовали сесть мне на голову, полагая, что я стану легкой добычей их коллектива, умеющего сплачиваться, когда речь шла о всевозможных недружественных по отношению к миру взрослых акциях. Началась битва, из которой я вышел победителем. История этой школы, если она когда-нибудь будет написана, лучше, чем я, представит и опишет примеры бесчинств, на которые пускались мои ученики, чтобы сбить меня с толку, а в конечном счете и растоптать, но о том, как я их в конце концов одолел, усмирил и обуздал, я знаю лучше, чем кто бы то ни было. А между тем мой метод, если вдуматься, довольно прост. Я не кричал на них, не грозил им невероятным карами, не жаловался, не упрекал, не уговаривал их быть благоразумнее и пожалеть меня. Я не опускался ни до слез перед ними, ни до того, чтобы делать вид, будто ничего не происходит.
Когда предпринималась очередная атака на меня, я выжидал некоторое время, а затем, высмотрев наиболее активного из них, вдруг прекращал урок и, выпрямившись на стуле, устремлял на этого маленького человека спокойный и загадочный взгляд. Это их ужасно озадачивало. Сначала заводила, чтобы не ударить в грязь лицом и ничем не выдать страха, продолжал свои буйства, - я же смотрел и смотрел. И никто из них не мог понять значения моего взгляда, наверное, я и сам не понимал толком, но суть вся в том, что я любил загадку, которую заботливо и кропотливо воздвигал между ними и собой, а они не любили и боялись ее. И вот они уже в недоумении, ищут, как бы свести концы с концами, ищут хоть какого-нибудь конца, предела, выхода из ситуации, а его нет, ведь я сижу и смотрю, молча смотрю, не говоря ни слова. Под моим взглядом они все равно что перепуганные кролики, сбившиеся в кучу мыши, твари несчастные. И человечек, которого я избрал своей главной мишенью, оказывается над бездной. Ведь у него нет настоящего опыта жизни, он не знает, что может стоять за тем взглядом, под которым я заставляю его корчиться и страдать, не знает, что в этом мире можно сделать с человеком, но смутно подозревает, что это может быть очень большая масса чего-то нехорошего, ужасного. Он теряет уверенность, самообладание, весь свой юный гонор, он вдруг обнаруживает, что сам по себе мало что значит и под ним нет, собственно, никакой опоры. Если этим заводилой был мальчишка, привыкший пользоваться непререкаемым авторитетом среди своих сверстников, под воздействием моего взгляда он начинал сознавать, что его авторитет в действительности очень ограничен и против меня, против того, что я, наверняка могущественный, тайно всесильный человек, знаю о нем и могу, опираясь на это знание, сделать с ним, ему нечего выставить, никакой силы, никакой прочности. Ну куда же еще дальше? Он уже готов молить о пощаде, валяться на полу, обнимая мои ноги, а я смотрю и смотрю, взглядом и уничтожая его, и запрещая ему выбрасывать белый флаг. Он цепенеет, как кролик под взглядом змеи, жизнь почти замирает в нем, и если положить его в такую минуту в гроб, он сочтет это за благо. И никогда он уже не посмеет не то что восстать на меня, но и бросить на меня косой взгляд или высказаться обо мне дурно за моей спиной. Он уже в моей власти.
С девочками этот процесс подавления протекал еще забавнее. Девочка по своей природе более добросовестна, дисциплинирована, поэтому призвать ее к порядку легче, но ведь призвать - это что-то временное, это еще не власть над ее душой, и нет никакой гарантии, что через день или два маленькая фурия не взбунтуется снова. А вот с другой стороны, она, как более целеустремленное, чем мальчишка, существо, труднее поддается полной обработке, поскольку у нее в силу некой как бы одержимости целью больше гонора, больше самомнения и какого-то даже достоинства. Когда на нее давишь, она постоянно находит - изворотливая бестия!
– за что бы уцепиться, и ее не так-то просто подтолкнуть к краю бездны. Но я смотрю и смотрю, и тогда у нее пробуждается инстинкт самосохранения, стремление что-то непременно выставить, некий щит, и я должен со всей откровенностью заявить, что мой метод в какой-то момент и на какое-то время заставляет маленькую ученицу осознать себя ни чем иным как женщиной. В эту минуту она уже не стихийный андрогин, не ведающий полового воспитания, тут воспитание летит как раз на всех парах! Она смутно начинает понимать, что у нее нет ничего, что бы она могла выставить в качестве защиты и как бы своего богатства, некой разменной монеты, кроме собственной женской природы, кроме того, что у нее между ног совсем другое устройство, нежели у мальчишек, и это способно каким-то образом соблазнить и усмирить даже самого учителя. Но ей ли, с ее жалкими зачатками детородных органов, тягаться с моим методом! Мы достигаем - по мере ее спуска по наклонной плоскости, к окончательному падению - того, что у нее там есть в низу живота, и ее надежды, что на этом ужасный, разрушительный процесс прекратится и я капитулирую, признаю ее победительницей, опущусь перед ней на колени, рассеиваются как дым. Я по-прежнему спокоен, невозмутим, холоден, загадочен и устрашающ. Мы достигаем ее треугольничка, еще не поросшего должной растительностью, минуем его без всякой задержки, и - все! Больше у нее ничего нет. Больше ей нечего противопоставить мне. Ее рот раскрывается в беззвучном вопле смертельного ужаса.
Уверенная и довольно быстрая победа над порученным моим блестящим учительским способностям классом подтвердила, что я избрал верный путь. Что могло быть реалистичнее этого поприща, на котором я безоговорочно властвовал над столькими душами! Возвысившийся, я отлично видел ожидающие меня перспективы: рост, бесконечный рост, неизбывное становление, самосовершенствование и, как результат, как заслуга, как награда, истинное бессмертие души. Но дома, куда я вынужден был каждый вечер возвращаться с земли обетованной, какой стала для меня школа, меня ждало то, что могло лишь омрачать и отравлять мое существование. Мои сестры - их у меня три вели дикий, ни с чем не сообразный образ жизни и находились уже не в том возрасте, чтобы я мог обуздать их своими обнажающими человеческую сущность взглядами. Этих тварей сколько ни обнажай, им все нипочем, и уж они-то в своих лохматых дырочках находили и защиту, и опору. Можно без преувеличения сказать, что они торговали ими налево и направо. Ни спустить их ниже этого уровня, туда, где человеком познается его беспредельная слабость и беззащитность, ни поднять на высоту, на которой находился я, открывая все новые и новые горизонты, не было никакой возможности. Они жили в уверенности, что ни для чего, кроме как для плотских удовольствий, и жить не стоит.
В нашем уединенном домике постоянно происходили невероятные оргии. Содом и Гоморра! Мои сестры очень хороши собой, и у них не было отбоя от ухажеров и поклонников, но приличные, положительные молодые люди и близко не подходили к ним, видя их полную разнузданность. Моя жизнь превратилась в ад. Легко понять мучения человека, который после напряженного трудового дня пытается уснуть в своей комнатенке, тогда как за стеной, за тонкой перегородкой вовсю идет гульбище. В отчаянии и бессильной ярости я грыз подушку. Приплюсуйте к этому высокое нравственное возмущение, возникавшее у меня всякий раз, когда я, проходя через гостиную, видел обнаженные телеса моих сестер. Чуждый всякому разврату, я так ненавидел их в этот момент, что забывал, кто они, забывал, что они мои сестры, и как только это случалось со мной, я ловил себя на том, что их прелести не оставляют меня равнодушным. Я ничего не мог поделать с этим. Они сидели на коленях у гогочущих мужиков, лежали в объятиях парней, часто менявшихся, они переплетали свои сильные красивые тела с телами партнеров, которых следовало назвать скорее клиентами, приходящими к нам словно в мастерскую, в ателье мод, и я имел основания заключить, что мои сестры - уже в каком-то смысле общее достояние, ничьи, никому конкретно не принадлежат, а следовательно принадлежат всем и мне в том числе. Но поскольку они слишком низко пали, чтобы я испытывал какую-либо гордость при мысли, что мы составляем семью, выйдя из одной утробы, то они могли, стало быть, принадлежать мне разве что как разменная монета, как продажные женщины, и только.
Боюсь, они читали мои мысли. Конечно, мое принципиальное отчуждение от созданного ими царства разврата они лишь по недоразумению и глупости принимали за робость и дурацкую стыдливость. Но насчет того, что у меня водятся грешные мыслишки и я порой отнюдь не случайно и в действительности без крайней нужды тороплюсь пересечь гостиную в самых разгар их вакханалий, они угадывали точно и безошибочно. В этом их женское чутье не подводило. И на самом деле не они, раздетые и напичканные спермой, оказывались с обнаженным человеческим существом, а я, победитель школы, я, триумфально шествующий к сияющим вершинам. Преследуя меня за мой грех, они сделали мою ночную жизнь сплошным кошмаром. Я ничего не мог им противопоставить. В компании с очередными дружками они врывались в мою комнату и смеялись надо мной, рассказывая парням, как мне хочется поменяться с ними местами. Они набрасывались на меня, щекотали, таскали за волосы, заламывали мне руки, подставлялись так, чтобы выходила ужасная картина кровосмесительного акта. Они занимались всем этим, пока не уставали от меня, но у них было очень много сил, так что упражнения длились порой и час, и два. За это время я, признаться, разок-другой кончал, что может до некоторой степени объяснить, почему я не старался выбраться из этого вертепа, не спешил сменить жилье. Единственным утешением служило лишь то, что кончать мне удавалось незаметно, без всяких судорог, без элементов, способных меня выдать, и мои сестры могли сколько угодно твердить, что их гнусные выходки доставляют мне определенное удовольствие, - доказательств у них не было.